Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, подготовляя к разбору и выслушивая изо дня в день бесконечную судейскую канитель, он привык говорить о русских несчастьях: — Это что-то зоологическое! — хотя книги по зоологии казались ему нестерпимо скучными; зато увлекалась ими Мушка.
Ей некому было указать, какие именно осы, из тех, от которых она отбивалась в летний день, — схолии, какие сфексы, и водится ли здесь зловредная муха-антракс, которая кладет свои яички в пчелиные соты, но это было не так важно: даже и приблизительно и неверно, по одной только своей догадке названные, они были изумительны, каждая по-своему… даже те козявки, каких она находила на своем огороде.
Землю под огород, твердую шиферную глину, она копала сама, сама же разбивала и грядки, почему вышли они значительно косые, — сажала, полола… Четыре грядки эти были для нее такою радостной заботой…
Как удержаться, чтобы не погладить рукой салат?.. Густой-прегустой, яркий-преяркий, сочный-пресочный, — он был ее первым любимцем. Он сразу прядал в еще жмурые глаза Мушки, чуть она вставала утром… А капуста!.. Бледно-зеленая, как крашеная жесть на умывальнике, она ширилась, что ни день, и по утрам на ее пружинистых, как подносы, круглых листьях сверкали капли… «Мама, ты посмотри, как моя капуста растет!.. С таким усердием, что аж потеет!»… Укроп и помидоры тоже были буйные и так пахли, что Мушка никак не могла удержаться, чтобы не зарыть в них лицо: — Ух ты! Хо-ро-шо!.. А отливные листы бурака с ярко-розовыми жилками!.. А лук, пускающий уже таинственные стрелки!..
Каждое утро Мушка резала на борщ свою зелень, важно приносила на кухню и клала на стол: — Вот!.. Но еще больше важничала, когда ей самой приходилось готовить или печь хлебы. Правда, она умудрялась тогда всесторонне выпачкаться в саже — и лицо, и руки, и платье, — но всегда могла доказать Максиму Николаевичу, что иначе нельзя: пусть попробует сам.
Материи купить было не на что, и Ольга Михайловна шила ей платья из татарских чадр; платья выходили очень цветисты — все в красных и желтых полосках и узорах, но самого простого покроя — вроде длинных рубашек с короткими рукавами. Хватало их на две, на три недели — так они были непрочны.
— Что же ты со мной делаешь, Мурка? — ужасалась Ольга Михайловна. — Неужели нельзя осторожнее?
— Да, осторожнее, когда кругом кусты да держи-дерево!.. — плакалась Мушка. — Ну, я не буду ходить за дровами, не буду пасти Женьку, не буду искать Толкушку, — а то он залезет в самую гущину и ляжет, как так и надо… Вот тогда все будет целое!..
Покупать ей обувь было не на что, и она ходила босой; впрочем, ходила только в комнатах и на террасе, а на дворе бегала вприпрыжку… И танцевать любила, — и, найдя в кустах ровную лужайку, отовсюду закрытую, она напевала что-то свое собственное и танцевала с веткой в руке так самозабвенно, что долго не могла расслышать, как звала ее мать. Впрочем, если и слышала, говорила: — Ну, я еще немножко… потом пойду.
И еще она любила море… С разгону вбегать в огромное, синее, чуть пенное у берега, — ловить пригоршнями хитроузорчатых студенистых медуз, копаться в разноцветной гальке, ища сердолики; собирать сухих морских коньков, лихо изогнувших шеи, а главное, нырять и плавать, надувая щеки, было для нее — блаженство. И за чем бы ее летом ни посылали в город, она приходила гораздо позже, чем ее ждали, и непременно с мокрыми волосами.
— Опять купалась? — спрашивала мать.
А она говорила, отворачиваясь:
— Я совсем немного: только окунулась и вылезла… Даже не плавала.
4Откуда у нас эта странная способность летать во сне?.. Дневная зависть к воробьям и галкам или память о древнем летуне, ящере птеродактиле?.. Не помним ли мы очень многое из того, чего никогда даже и не случалось с нами лично и ни с кем в ближайших к нам поколениях?.. И, научась быть взрослыми, не забываем ли мы того, что так хорошо, так осязательно знали в детстве?
В детстве мы и летаем очень высоко, изумительно свободно и очень часто. Тогда полеты наши беспорядочны, головокружительны, меньше всего похожи на полеты машин и шаров. Правда, от них замирает дух и мы просыпаемся, но нам радостно. Мы упорядочиваем их только к двадцати годам. Тогда мы летаем стоя, чуть наклонно, головой и грудью вперед, — но наши полеты уже не выше крестов колоколен. Тогда мы можем еще считать себя братьями стрижам, но хищные птицы уже могут смотреть на нас с презреньем.
Годам к тридцати мы поднимаемся уже не выше крыш одноэтажных домов улицы. Нам снится, — мы идем в толпе, и вот вдруг нам хочется показать, что мы умеем летать. Мы даже говорим, улыбаясь: «В сущности, это очень просто. Раз, два, три — и…» И мы летим… Но мы летим тогда, уже только сидя в воздухе: мы заботимся при этом о каком-то равновесии, нарушить которого не смеем, и тщательно вытягиваем ноги, сложенные почему-то вместе, прямо вперед.
В сорок лет мы поднимаемся уже не выше сажени от пола, — от пола потому, что летаем мы тогда только в каких-то больших залах, похожих на фойе театров… А дальше, по пятому десятку, редкий из нас способен отделять во сне от земли свое тело. Тогда мы уже врастаем в землю целиком, по горло уходим в нее, — нам не до полетов тогда, — мы тяжелеем. И странно, мы тяжелеем, даже если мы голодаем, даже если мы набожны и ведем жизнь аскетов.
Так, несмотря на то, что Максим Николаевич был весь почти сквозной, почти невесомый, он уже не летал во сне; Ольга Михайловна подымалась иногда невысоко над полом, и только Мушка ныряла в воздухе, как наяву в море.
Когда говорила она об этом по утрам, Максиму Николаевичу почему-то радостно было ее слушать.
Сидит оса-каменщица на черепице крыши и сверлит обожженную глину своим хоботком. Как она это делает — неизвестно. Она только раскачивается своею грудкой: вверх-вниз, вверх-вниз, — и тонкий нежный хоботок сверлит черепицу, как стальной бурав… Или войдет беленький, слабенький, маленький корешок желудя дуба в трещину плотной гранитной скалы и через несколько лет разорвет скалу, как порох. Так же было и с Мушкой: Максим Николаевич видел, что маленькая, нежная на вид, она уже буравила каменную толщу жизни там, где ни он, ни Ольга Михайловна ничего не могли понять, принять и осилить. И как-то само собою выходило это, что если и шли они двое сейчас куда-нибудь вперед, то это вела их Мушка: она была вся — оживленность, вся — радость, вся сияла, и даже то, что часто светилось тело ее сквозь дырявое платье, только шло ей: труднее (так казалось) было бы ей сиять без этих дыр.
Максим Николаевич приходил в суд раньше всех, работал в нем больше всех, однако, совсем почти невесомый, он чувствовал иногда себя неловко перед другими: он был приличнее одет, он был трезв, он не кашлял, и у него дома была Мушка.
К кому другому, когда он придет домой из этой тошной залы народного суда, кинется на шею тонкая белая девочка с сияющими глазами с лукавым вопросом:
— А ну, Макся, а ну, — скажите сразу, что это за слово такое: про-вер-би-ально?.. А ну?
Или, остановив его у порога вытянутой тонкой рукой, начнет декламировать торжественно из своего любимца:
— Слушайте!.. Слушайте!.. Слушайте же!..
Есть упоение в бою,И бездны мрачной на краю,И в разъяренном океане,Средь грозных волн и бурной тьмы,И в аравийском урагане,И в дуновении чумы…
— Ну, скажите же, Макся, ну, разве не здорово, а?.. Вот Пушкин!..
Или:
— А я в истории Трачевского нашла: пролетарии — значит детородцы!.. Ура!.. Детородцы всех стран, соединяйтесь!.. Ура-а!..
И начнет, как кенгуру, прыгать перед ним, сияя, и хлопать в ладоши, и две туго закрученные коски ее тоже прыгали, хлопая ее по спине.
Они пахли, эти тончайшие белые волосы Мушки, как пахнут волосы здоровых, веселых детей, и этот запах волос, и свечки глаз, и ямочки на щеках, и вздернутый небольшой нос, и лукавый яркий оскал крупных, круглых резцов, все это было — Мушка, и только одна она давала смысл всем жалким бумагам, какие приходилось писать ему в этом суде.
Когда в первый раз Максим Николаевич увидел Мушку, ей было девять лет. Тогда она была круглощекая. Она не дичилась его, смотрела прямо и пытливо и с улыбкой, даже снисходительной к его взрослости. Она почему-то настаивала на том, чтобы он взял у них самую большую дыню (в тот день несколько штук их купили с тележки татарина), а он отмахивался.
— Берите же, вам говорят!.. Сейчас уж темно, — не бойтесь, никто не увидит, что вы тащите дыню!
— Ну, зачем же мне такую? — улыбался он.
— Как зачем?.. Во-от!.. Придете домой к себе, — съедите!..
Серые круглые глаза глядели очень светло, и матери в другую комнату она кричала:
— Мама!.. Да мама же!.. Я ему даю дыню на дорогу, а он не знает, что с нею делать!.. Во-от!..
И именно тогда, когда стояла она с душистой крупной рубчатой желтой дыней в руках, бойкая девочка, освещенная стенною лампой, он в первый раз в жизни захотел быть отцом, а когда он женился на Ольге Михайловне, он уже прошел длинный путь отцовства, многое зная о Мушке. Он представлял ее отчетливо даже ребенком до году, когда училась она ходить, осторожно выставляя косолапые ножки и хватаясь за стулья ручонками, и говорить, называя пока все, что видела, своими короткими именами: море у нее было «дека», налить воды — «дека-дека», пароход — «у-тю-тю», гвоздь — «дык», молоток — «дык-дык», а сахар почему-то «гыль-гыль-тя».