Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бобка тоже умеет говорить что-то… Прибегая, он кладет голову на колени сидящим за столом (он знает, когда кто обедает) и начинает вертеть обрубленным гладким хвостом, тыкаться носом в колени, смотреть нестерпимо умными глазами (желтыми, как янтарь) во все человечьи глаза и скулить так выразительно, точно силится сказать длинную речь о своем собачьем голоде, об ужасе перед смертью, о своей щемящей жуткой, темной тоске… Поневоле отщипнешь от последнего куска и скажешь: — На, Бобочка, ешь!.. — Бобка мгновенно проглотит, подождет еще, поскулит, повертит хвостом, полежит у ног, уткнувши голову в передние лапы, наблюдая сразу за всеми, не кинет ли кто хоть обглоданную кость; поймает трех мух на лету и тихо, вежливо уйдет со двора, а потом со всех ног помчится куда-то дальше, в обход всех своих кормильцев, порадовать их видом умной собаки, единственной оставшейся в живых. Веревки он совершенно не выносил, и даже слово это «веревка» его пугало и заставляло настороженно подымать голову и подозрительно оглядывать всех.
Кроме Чапы, Пучи и Бобки — и это самое главное, — была Женька — молодая еще, по первому телку, черная, белолобая и с белым передником коровка.
Это Максим Николаевич, когда совсем пришлось туго в декабре, вынул последнее, что еще имел, — большие золотые часы с толстой цепочкой — и на них выменял Женьку. Сено тогда от засухи не уродилось и было очень дорого, коровы дешевы, и можно было выменять Женьку за два пуда муки, но где же было взять столько муки?
Идти за Женькой пришлось Ольге Михайловне за пятьдесят верст пешком при сильном ледяном нордосте, почти сбивавшем с ног… Были попутчицы, две женщины, тащившие вино в ведерных бочонках для обмена на хлеб. Шли вместе, пока одна не заклякла от холода и усталости и не легла отдохнуть на свежий снежок под буком, но больше уже не встала. И другая женщина, перекрестившись и поплакав, взяла ее мешок с бочонком (не пропадать же вину), однако нести двух мешков не могла, — упросила Ольгу Михайловну помочь… Так дошли до того города, где можно было обменять вино на хлеб и золотые часы на корову и где на улицах приходилось так же переступать через трупы, как и на шоссе.
Идти отсюда домой и гнать корову оказалось еще труднее. На шоссе была перестрелка с бандитами, и пришлось свернуть в сторону верст за семь и ночевать в деревне, где не было ни одной хаты без больного сыпняком.
Ночью, при сильной стуже, в метель, Ольга Михайловна приютилась в дырявом трехстенном сарайчике, припавши к боку своей улегшейся Женьки, чтобы было теплее. Устала до последнего, но боялась заснуть, помня ту, которая не проснулась.
А когда утром кое-как выбралась по снегу снова на шоссе, опять по обочинам его наткнулась глазами на трупы, только это уже были не голодные, а убитые в перестрелке бандиты и красноармейцы. Тут же стоял и пост из шести человек.
Домой пришла совершенно босая, так как раскисли от влажного снега и совсем сползли с ног туфли; потом болела несколько дней, но все-таки без этого не завелась бы в доме корова, которая должна была недель через пять отелиться и давать молоко.
Так как это было последнее, за что можно было ухватиться, чтобы не утонуть теперь при новом всеобщем потопе, то на Женьку чуть не молились. Понятен стал древний Египет с его аписами: так сближаются иногда эпохи, разделенные тысячами лет… Пасти Женьку приходилось по балкам, где с дубовых кустов не сорвало еще ветром желтых, оставшихся зимовать листьев, где была еще сухая чахлая трава; и Мушка, храбро кутаясь в дырявое ватное розовое одеяло, подпоясанное веревочкой, пасла ее днем, а на ночь успевала набирать для нее мешок той же травы и листьев. Зимою балки были таинственны, и за каждым изгибом их чудился притаившийся грабитель.
Стояла Женька в комнате, соседней со спальней: это — чтобы услышать через тонкую стенку, когда за нею придут грабители. У Максима Николаевича было охотничье ружье, но на него не возлагалось больших надежд, и Ольга Михайловна, для бегства в случае налета, проделала ход из кладовой на чердак и несколько раз вдвоем с Мушкой повторяла эту сложную историю: ставила на стол табурет, с табурета открывала в потолке дверцу, пробиралась потом по темному чердаку и вылезала через слуховое окно наружу…
Голод и страх — из этого состояла зима, — страх за себя, страх за корову — вдруг ляжет, не выдержит, — очень худа, — или начнет телиться и не растелится, — страх и голод, какие владели людьми только в доисторические времена.
Когда должна была телиться Женька, несколько ночей дежурили, — все боялись, что не растелится.
Но Женька растелилась, улучив для этого время, когда устали дежурить.
Однажды утром первая вошла к ней Мушка и увидела в полутемной комнате что-то очень много черных ног, толстых и тоненьких, — тут же догадалась, что это значит — теленок, — и, может быть, не один, а больше, — и, выбежав, пронзительно закричала:
— Мама, иди скорее!.. Иди же!.. Да иди же!..
Все трое столпились около Женьки, и Женька тихо мычала, а теленок (он был один) повернул ко всем толстенькую белую мордочку, и всем показалось, что это — бычок.
И два дня потом, в общей сумятице и радости и возне с Женькой, был он бычком, пока не оказался телочкой. И хотя молока Женька начала давать мало (очень опухло вымя) и хорошо было бы зарезать и съесть теленка, но как же было резать такую милую, доверчиво всех толкавшую белой мордочкой, маленькую, курчаво-черную телку?
За то, что толкалась, назвали ее Толкушкой.
— Только бы февраль, а уж в марте трава пойдет, — да, мама?.. Толкушка будет пастись.
Мушка чуть не плакала, глядя на всесильного Максима Николаевича, и тот сказал наконец:
— Что ж… будем кормить как-нибудь… Пусть живет…
От радости Мушка завертелась по комнате волчком, перекинулась через голову на диване, кричала «ура», и потом из коровника слышалось ее умиленное:
— Ты ж мое Толку-Толку!.. Ты ж мое золотое, ты ж мое изумительное Толку-Толку!
Потом:
— Ты знаешь, мама (это шепотом), от него молочком пахнет и такие у него ушки мягкие, как шелк!..
Странно: два дня пробывшая в бычках, Толкушка так и осталась наполовину бычком, когда о ней говорили: чаще называли ее Толкун, а Мушка сокращала и в среднем роде:
— Толку ты мое шелкоушенькое!..
Иногда голодной зимой этой Ольгой Михайловной овладевала тоска. Она стояла, расширив неподвижные глаза, и шептала:
— Боже мой, боже мой!.. До чего же мы дожили, боже мо-ой!..
Потом вдруг брала французскую книжку и звала:
— Мура!.. Мура!.. Иди сюда!.. Пиши диктант!..
Мушка недоуменно и с ошибками, сердившими мать, выводила то, что диктовала она из Сегюра: — Aussi ne parle-t-il, qu' a la raison de tous, ou au veritable interet de chacun… и, постукивая ручкой по крепким зубам и надувая нижнюю губку, говорила:
— Ведь мы все равно не уедем за границу…
— Уедем! — уверенно отзывалась мать.
Это была мечта Максима Николаевича и ее: во что бы то ни стало уехать. Долгие бессонные ночи отдавались только этим мечтам, и золотые часы береглись для этой поездки — только ужас голодной смерти заставил их обменять на корову; но ехать думали поздней весной или летом, когда ту же корову можно было обменять на золото снова. Наконец, мог ведь представиться и такой счастливый случай, что кто-нибудь купил бы — пусть всего только за двести — триста франков — и дачу.
После французского Ольга Михайловна хваталась за немецкий, потому что ехать пришлось бы через Германию… Но в Германию думали попасть через Польшу, почему были у них польские дни, когда говорили: «Пшепрашим», «вшистки едно», «дзенькую, пане!»…
Максим Николаевич был скорее созерцателен, чем практичен, скорее верил, чем знал, и больше недоуменно разводил руками, чем возмущался. И если вначале он растерялся до того, что уехал из Москвы, бросив свою уютно обставленную квартиру на Поварской, то теперь он как-то чисто по-русски начал свыкаться с неразберихой и даже говорил полушутя, полусерьезно: «Где ничего не поймешь, где неудобно, и грязно, и тесно, — вообще убого, — и стопудовая ругань, и перед носом кулак в шерсти — это русское!.. Но главное, чтобы ничего нельзя было понять!..»
Он даже как-то спокойнее стал, чем прежде. Прежде жизнь напоминала бега и скачки или карточную игру: в ней был и риск и азарт, и всегда куда-то спешили, — смотрели на часы, чтобы не опоздать даже на минуту. Теперь спешить было некуда, обгонять некого, желать нечего (все равно — желай не желай) и редко кто был так несчастлив, чтобы соблюдать часы: на повестках суд назначался в семь утра, а начинался в десять и позже, — когда придется: кто же теперь ходит с часами?
И, подготовляя к разбору и выслушивая изо дня в день бесконечную судейскую канитель, он привык говорить о русских несчастьях: — Это что-то зоологическое! — хотя книги по зоологии казались ему нестерпимо скучными; зато увлекалась ими Мушка.