Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они были везде, эти голодные воробьи, и воровали все: пирожки с лотков и чайных столиков (весь базар почему-то состоял из одних только чайных столиков), камсу с баркасов у пристани, хотя рыбаки говорили, что они — не море, и гоняли их палками; муку из мешков, случайно провозившуюся на подводах.
Если нельзя было украсть, копались в помойных ямах, и там выискивали разные вонючие отбросы; отрясали и ели горький миндаль, уцелевший кое-где на деревьях в заброшенных садах. Находя копыта палых лошадей, недоеденные собаками, грызли и их.
Тревожно ищущими, серьезнейшими, совершенно взрослыми, даже старыми, даже древними глазами стали вдруг все детские глаза. Никакой шаловливости, никакой наивности, никакого непонимания, никакой радости, никакого лукавства… И ничто уж не пугало теперь их, этих детей, и нигде и ни в чем уж не было для них никакой тайны.
Иные, постарше, сговаривались по-двое, по-трое идти в деревни, где, слышали они, не может не быть хлеба. И они уходили и шли длинными белыми крымскими шоссе, всюду натыкаясь на трупы взрослых, полузанесенные снегом, пока не добирались до деревень, откуда их гнали, и под которыми незаметно для себя умирали они от крайней усталости в бредовом сне.
Так лет двенадцать назад, в холодную снежную зиму погибла вся зимовавшая здесь птица, и когда стаял снег, везде по дорогам валялись птичьи трупы, лежавшие ничком, носами в землю.
2Максим Николаевич, бывший столичный адвокат, ныне секретарь суда в этом игрушечном городке у моря, куда попал он совершенно случайно, спасаясь из голодной Москвы, думая отсидеться в глуши, пока жизнь не наладится снова, и он снова не будет столичным адвокатом, — где он женился и потом застрял на маленькой дачке жены, Максим Николаевич прожил кое-как с семьей и осень 21-го года и даже зиму.
Правда, это была трудная зима. Бывали дни, когда секретарь суда не знал, что он будет есть: паек задерживали месяцами, жалованья не платили.
Все же Максим Николаевич исправно, без пропусков ходил в суд, писал повестки на оборотной стороне разных старых, использованных раньше лоскутков, даже бутылочных ярлыках, заготовленных когда-то большими здесь винными подвалами и теперь переданных для надобностей суда; собирал в папки, — форменные синие, оставшиеся от мирового судьи, — показания свидетелей, подготовлял дела к разбору, вел протоколы на заседаниях, записывал решения, — все это добросовестно, серьезно, крупным, каждую букву в особицу, почерком, хотя ясно для него было, что, несмотря на множество дел о грабежах и кражах, на безупречных свидетелей и очевидных преступников, — виновных все-таки не было и никто никого не имел права судить.
В свободное от суда время он работал около дома, рубил для печки дрова и, как все кругом, продавал и менял на хлеб вещи, какие еще оставались у него от прошлого.
Правда, в сорок с небольшим лет он уже поседел слегка в висках и несколько лохматых усах и стал весь какой-то сквозной, совсем невесомый… Еще и разлетайка старенькая уцелела у него от лучших дней, и когда шел он по улице, длинный, в заштопанной уже, но широкополой серой фетровой шляпе, — казалось: вот-вот сейчас взмахнет крыльями разлетайки, подымется и полетит, что совершенно даже ничего и не стоит это ему — сразу отделиться от земли и полететь, бросив наземь самое тяжелое, что при нем было: портфель с судейскими бумагами.
Уже и весенние жаркие дни настали, зацвели поздние груши и яблони, а лицо у него ничуть не загорело, и можно было сосчитать на нем все синие жилки, и излучалось от него то, что всегда излучается от подобных лиц: благообразие, кротость и даже какая-то нездешность.
Когда-то блиставший красноречием, он говорил теперь в суде мало, коротко и совсем неохотно; но у себя дома он распускался, шутил иногда со своей женой и иногда рассказывал что-нибудь веселое, трогательное или просто занимательное двенадцатилетней девочке Мушке, а Мушка слушала его не только широкими серыми глазами, но больше всего открытым полнозубым свежим ртом.
Два передних верхних резца, рубчатых, крупных и круглых, несколько набегали друг на друга, и это особенно нравилось в Мушке Максиму Николаевичу; и когда Мушка зачарованно открывала рот, он больше всего глядел чуть прищуренными карими глазами не в ее верящие серые глаза, и не на ее тонкокожие с легким румянцем, северные щеки, и не на белые, мягкие прямые, тонкие, паутинно-тонкие волосы, и не на вздернутый кончик подвижного небольшого носа, даже не на синеющую овальную ямочку на подбородке, а именно на эти два крепких, крупных, круглых, крутых резца, несколько набегающих крышечкой снизу друг на друга.
Мушка была дочь его жены от первого мужа, — горного инженера, случайно убитого махновцами, напавшими на поезд, когда он ехал к семье из Харькова в Крым. Он был убит, — жена и девочка остались, и Максим Николаевич, всю жизнь одинокий, прилепился к этому осколку семьи уже здесь, в Крыму.
И вновь получилась дружная семья, по-прежнему небольшая. «Вы, Максим Николаевич» — был он для Мушки, «вы, Максим Николаевич» — звала его и жена, как он звал ее — «Ольга Михайловна, вы…» — и постороннему с первого взгляда казалось, что в этой семье и близости не было, однако же была и близость, и взаимное уважение, и даже любовь.
Точно спаслись от кораблекрушения трое: двое больших и маленькая, и поселились на пустом острове, и все трое стали совершенно необходимы друг другу, и не из-за чего было им ссориться, так как все зародыши ссор погибли в момент катастрофы, и не было труда привыкать друг к другу, потому что и не к кому было бы привыкнуть еще, если остров был необитаем.
Ольга Михайловна была высокая сильная женщина лет тридцати двух, в детские годы такая же белокурая, как и Мушка, теперь темноволосая, но с серыми круглыми, как у Мушки, глазами. И когда Максим Николаевич в первый раз назвал маленькую Марусю, Муру, — Мушкой, та тут же прикинула себя к матери и сказала:
— Значит, мама — большая муха.
Это было три года назад.
3Ольга Михайловна кончила курсы и консерваторию в Москве, написала работу о Чаадаеве и до Октябрьской революции была учительницей словесности и музыки в одной из харьковских гимназий, а маленькая Мушка, тогда еще восьмилетка, бодро ходила с ранцем из тюленьей кожи в гимназию и после обеда — в музыкальную школу, ретиво выдавливала гаммы на рояле, а в праздники читала Робинзона и Дон Кихота… И была яркая радость брать хотя бы и неуверенно свою отчетливую гамму там, где из-под пальцев взрослых лились целые потоки звуков и то ошеломляли, то приводили в восторг, то вызывали слезы… Когда играла Ольга Михайловна сама для себя, что приходило на память, иногда отрывки сонат, и, уставая, подымалась и закрывала крышку рояля, к ее ногам бросалась маленькая Мушка, вся потрясенная, и умоляла: — Мама!.. Милая мама, — еще!..
А отец ее, инженер, любил читать Пушкина вслух, и этот курчавый широколобый поэт, с толстой бритой верхней губой и бакенбардами, был совершенно живой для нее, для маленькой Мушки, и сколько стихов его знала она наизусть!
Это было тогда, раньше, когда бывали елки на Рождество, радостные Пасхи, гости, игрушки, конфеты, ездили на Кавказ, — а там на лошадях по изумительной Военно-Грузинской дороге; одно лето, уже во время войны, прожили в тихой Финляндии…
И вот — только маленькая дачка над морем, и ничего нет из того, что было раньше: ни рояля, ни портрета Пушкина на стене, ни большого крепкого папы…
Есть четыре грядки: одна — лук, другая — капуста, третья — бурак, и потом смешанная: салат, укроп, помидоры… Их надо поливать по вечерам, а днем всячески беречь от двух кур: Пучи и Чапы… Пуча — Пучеглазка, а Чапа — это если сказать Пуча наоборот. Обе черные с желтыми воротничками, но у Пучи гребень кустом, у Чапы — листом; и такие обе проворные, что залезут куда угодно, если недосмотреть… Ах, Пуча и Чапа: они хитрят целый день, чтобы залезть на грядки, но они несутся, и их нельзя резать: сто тысяч рублей стоит теперь одно яйцо, и когда снесется Чапа в сарае и идет, важно кудахча, перед ней за себя неловко… И Пуча такая разговорчивая: ко-ко-ко, ко-ко-ко, и на разные лады, — то выше, то ниже, то реже, то чаще… это, конечно же, что-то значит, только нельзя понять, как стихи футуристов после Пушкина…
Иногда прибегает Бобка, — он же Жук, и есть еще у него несколько имен, в каждом доме, куда он прибегает кормиться, свое, — единственная собака, уцелевшая от голодной зимы, черный полугончак, с сединою на морде. Даже и основной хозяин его, татарин Эреджеп, говорит о нем с уважением: «Савэтска жизь, — как иначе будишь?.. Тут да один паек, там да один паек, еще там да один паек… двадцать один паек — помалу-помалу живой будишь!..»
Бобка тоже умеет говорить что-то… Прибегая, он кладет голову на колени сидящим за столом (он знает, когда кто обедает) и начинает вертеть обрубленным гладким хвостом, тыкаться носом в колени, смотреть нестерпимо умными глазами (желтыми, как янтарь) во все человечьи глаза и скулить так выразительно, точно силится сказать длинную речь о своем собачьем голоде, об ужасе перед смертью, о своей щемящей жуткой, темной тоске… Поневоле отщипнешь от последнего куска и скажешь: — На, Бобочка, ешь!.. — Бобка мгновенно проглотит, подождет еще, поскулит, повертит хвостом, полежит у ног, уткнувши голову в передние лапы, наблюдая сразу за всеми, не кинет ли кто хоть обглоданную кость; поймает трех мух на лету и тихо, вежливо уйдет со двора, а потом со всех ног помчится куда-то дальше, в обход всех своих кормильцев, порадовать их видом умной собаки, единственной оставшейся в живых. Веревки он совершенно не выносил, и даже слово это «веревка» его пугало и заставляло настороженно подымать голову и подозрительно оглядывать всех.