Театр ужасов - Андрей Вячеславович Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек-фекалия уныло разоблачается перед своей машиной, слабосильно топчет свой говенный пиджак, стягивает одеревеневшие от дерьма брюки, которые еще полчаса назад отливали блеском и были небесно-голубого цвета. Он достает из машины какую-то тряпку. Этой тряпкой он вытирал руки и инструменты – ерунда, теперь можно и лицо ею утереть. Такое лицо теперь можно утереть чем угодно. Оно повидало дно. Оно утратило черты. Сойдет и грязная тряпка… Его снова рвет, он сгибается и судорожно дергается. Достает бутылочку. Он пьет – полуголый, на холоде, и ничего! Он попил, бросил бутылку (да, Тоомас, к чему бы ты теперь ни прикоснулся, нужно отправлять в контейнер или инсинератор). Он сбрасывает башмаки, пинает их, чтоб полетели подальше. Он обтирает свое грязное тело тряпкой. Находит какой-то халат… или это полотенце, Тоомас? Что там у тебя? Хуйня какая-то… Он заворачивается в эту хуйню и неловко, как побитое животное, забирается в свою машину (сейчас она как никогда кажется чужой, правда, Тоомас?). Машина заводится, уезжает… Больше мы никогда не увидим Тоомаса Капустина. Даже если этот человек к нам вернется в том или ином обличье, мы будем его считать куском дерьма, кем бы он ни назвался.
Я отправляюсь в путь. Одолеваю два пролета, встаю… Тяжело, тяжело и грустно…
Когда мне особенно грустно, я вспоминаю шоколад, который придумала маленькая Эрна. Глядя с четвертого этажа на шатер, ряженых, очередь в канцелярию, я почему-то вспомнил Эрну и ее шоколад.
Она написала своему папе, будто Йозеф ей отправил шоколад на день рождения (о котором на самом деле тот забыл); сладкое, пишет она, в гимназическом общежитии большая редкость и задерживается недолго. Йозеф думает: как это трогательно, что она его придумала!
Это действительно так – и для меня такой находки вполне хватит на всю жизнь! С каких пор я стал вспоминать тот шоколад?.. «Процесс» мне подсунул min danske onkel.[18] С тех самых пор, когда мне бывает очень грустно, вспоминаю ту маленькую ложь маленькой гимназистки. Хотя она и не такая уж маленькая – восемнадцать лет: точно! когда я читал роман, я подумал: интересно, мне тоже восемнадцать, как этой гимназистке…
Мне сорок семь – безобразный, бестолковый возраст!
Останавливаясь на каждом этаже, я думаю о девушке по имени Эрна. Как хорошо, что она выдумана! Никто не сможет ее обидеть. Она никогда не состарится. Не умрет. Я ведь ничего о ней не знаю. Она совершенна… Я задыхаюсь… но лучше не останавливаться… выдуманный шоколад не идет из головы… и хорошо, он помогает не думать о ступеньках…
Сколько раз я вспоминал его! Невозможно сказать… если бы кто-нибудь выдумал что-нибудь подобное для меня, если бы кто-то…
Мне бывало одиноко, так чертовски одиноко! Возможно, как и той девушке по имени Эрна…
Какой она была? Какие у нее были подружки? Вероятно, жадные, ревнивые, подлые… Что было за общежитие? Кто знает… Скорей всего, грязное, бедное, холодное… Учителя были жестокие в те дни, и ей, несомненно, было одиноко, так пронзительно одиноко, что все казалось инопланетным, вещи смотрят на тебя требовательно – ты всем должен, должен! В тебя забирается какая-то гадина и смотрит твоими глазами… На эти стены… Голые стены, дурацкие металлические шкафчики, которые выдержат любое барахло, что понатащат в такие легко растягиваемые до бесконечности комнаты: вот сербский закуток, вот курдский коврик, вот армянская аккуратность, вот русский рюкзак, набитый всяким необходимым барахлом, – в таких комнатах я жил в дни моего датского самоизгнания и вспоминал Эрну особенно часто: эх, нашлась бы среди датчанок такая Эрна, думал я, – пусть не восемнадцатилетняя (что мне с такой молоденькой делать?)…
И я ее искал… Я искал Эрну в датских и немецких женщинах, пытался нащупать ее в теле сорокалетней англичанки, ходил по городам и вглядывался в лица – в поисках моей маленькой Эрны… если в поезде передо мной садилась дама, я бросал на нее взгляды и думал: есть ли в ней хотя бы частичка той маленькой Эрны?.. немного шоколада, мне нужно было всего-то чуть-чуть… Я думал о том, как она тосковала, если написала такое письмо дядюшке Альберту, может быть, она и не была так уж сильно обеспокоена процессом; вряд ли она была привязана к своему родственнику, прокуристу, который совсем не желал ее видеть; через эту жалость к Йозефу она излила неподобающую жалость к себе, она к себе старалась привлечь внимание отца, который наверняка был с нею холоден и строг, да и вообще – все больше был занят другими, важными лицами, связями; она написала папочке о своей тоске через заботу о другом, хотя бы о Йозефе К., на которого, может быть, ей было начхать, но, зная, что папочка так пекся о нем, она придумала предлог…
У нее, должно быть, не было патефона, значит, не было музыки… как у меня – не было своего проигрывателя, я слушал то, что включали африканцы, с которыми я тогда жил, я слышал все, что происходило вокруг… все…
У тебя наверняка не было своего уголка, ты не могла закрыться, остаться совсем одной, кто-нибудь всегда был рядом, даже в книге, которую ты читала, ты была не одна, кто-нибудь всегда шуршал, зудел над твоим ухом, какая-нибудь назойливая соседка, зубрящая латынь… Эрна, Эрна, ты не могла пуститься в пляс по своей комнате или корчить морды зеркальцу… и вещей у тебя было совсем мало, не было