Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после - Эдуард Лукоянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Витальевич, – подсказала перепуганная Мария Александровна.
– Юрий Витальевич. – Эдинька-Эдик снял очки и вонзил в Юрия Витальевича невыносимо злой взгляд. – Юрий Витальевич, ответьте, будьте добры, на прямо поставленный вопрос: сколько вы весите?
– Не знаю, – тихо сказал Мамлеев. Мысли его были сосредоточены в эту минуту не на весе его физического тела, а на понимании того, чем он мог заслужить такую жестокость и даже бессердечие. – Фунтов двести, может, двести десять.
– Это по-нашему сколько? – продолжал сверлить злыми глазами Эдинька-Эдик. – Килограммов сто?
– Кажется, да, – сказал влажным голосом Юрий Витальевич. – Да, килограммов сто, около того.
– Ну вот, – расплылся в улыбке Эдуард. – Так бы сразу и сказали. Эх… Но нет, надо вола ебать, как выражаются у нас в Париже.
Рот Марии Александровны открылся и не стал закрываться, щеки задрожали мелкой частой дрожью. Все русское в ней как рукой сняло, остальные даже ощутили кожей, как закипела в ней азиатская кровь. Рука ее сжала интересный платочек, так стиснула, что пальцы сделались белыми, как пудра, которой украшают покойников перед отправкой в могилку.
– К-к-как ты смеешь? Да к-к-как ты смеешь так выражаться в нашем доме? – выдавила из себя Мария Александровна.
– К-к-к, – передразнил Эдуард и как ни в чем не бывало взялся за ложку.
– Эдуард Викторович, – примирительно и вкрадчиво забубнил Мамлеев, – давайте не будем устраивать менниповы сатуры. Мы же с вами русские люди, объединенные трагедией эмиграции, а теперь еще разделенные целым Атлантическим океаном.
– Ваша правда, – снова улыбнулся мягкой улыбкой Эдуард Лимонов, – Давайте выпьем по одной.
Мамлеев заспешил налить, на этот раз не забыв про Машеньку, которая, однако, смотрела с недоверием – то на рюмку, то на Лимонова. Видно было, как она держит в себе глубочайшую обиду, готовую расплескаться по всему столу, по мятому пиджаку глумливого гостя, а затем затопить весь дом, всю Итаку с ее поганеньким ансамблем «Пибоди бэнд», весь проклятый штат Нью-Йорк и всю проклятую Америку, в которой Бог присутствует лишь в виде девиза на хрустящей зеленоватой купюре.
– А помните, Юрий Витальевич, – ласково залепетал Эдуард Лимонов, – как мы с вами впервые встретились у Сапгира? Я тогда еще совсем мальчишка был, только перебрался в Москву, и я читал свои стихи.
– Да-да-да, – закивал Мамлеев.
– Помните? – Эдуард продекламировал напевно: – Вот я вечером гуляю взаперти, на стене моей гуляю взором. Что я делаю, прости меня, прости, что я делаю с собою за забором…
– Да-да-да, конечно, – зашептал Мамлеев, – очень хорошие стихи, настоящие, очень русские…
– И вы тогда подошли ко мне и долго-долго жали руку, – продолжал Лимонов. – И помните, что вы мне тогда сказали? Вы сказали: «Эдуард, вы своими стихами доказали, что у нас даже дети умеют летать»[311].
– Именно так, – подтвердил Мамлеев, перекатывая в голове когда-то сказанные им слова, рассматривая их с разных сторон и находя слова эти чрезвычайно удачными. – Даже дети у нас умеют летать.
Лимонов мечтательно покивал в ответ, вдохнул воздух ноздрями, выдохнул и, все так же мягко улыбаясь, сказал:
– Что вы сказать-то хотели этой высокопарной хуйней?
– Убирайся! Убирайся, подонок! – закричал рассвирипевший Мамлеев, у которого все волосы на голове устремились в сторону чужого невидимого затылка. – Вон отсюда! Вон из моего… из нашего дома!
Эдуард начал возражать, что не надо русским людям устраивать между собой какие-то там сатуры, когда мы и без того разделены целым океаном, но, говоря все это, он ничуть не останавливался в своем направлении к двери, на ходу вальяжно оправляя пиджак и иронически приподымая квадратные очки.
– Каков подонок, – сказала наконец сдавленным горлом Мария Александровна, когда дверь за Эдинькой закрылась. – Говнюк, блядь.
– Хохол, – заключил успокоившийся Мамлеев, наливая себе потеплевшую водку. – Хохлы нас всю жизнь ненавидели.
– А не еврей разве?
– Да ну, какой еврей, – фыркнул, выпив, Мамлеев.
– Имя как будто еврейское, – пожала плечами Мария Александровна.
– Подонок, конечно, страшный, прямо-таки ублюдок, – вздохнул Мамлеев. И добавил: – Зато писатель талантливый.
Так никем и не тронутая, переставала дышать в своей кастрюле вареная картошка, прикрытая теперь уже не только полотенцем, но и платочком со все так же интересным рисунком.
* * *
В 1978 году уже известный нам нью-йоркский журнал «Гнозис» попросил десять писателей-эмигрантов, среди которых был Юрий Мамлеев, ответить на вопросы «литературной анкеты». Всего вопросов было три:
I. Ваши литературные учителя?
II. Ваша эстетическая концепция?
III. Ваше отношение к собственному творчеству?[312]
Почти все респонденты ответили на эти вопросы односложно. Вот, например, ответы Генриха Худякова: «I. Я самоучка. II. Не желай себе того, чего ты желаешь другим. III. Я да ты, да мы с тобой». А вот – Анри Волохонского: «1. Не говоря о классиках, – Хлебников и Хвостенко. 2. Она противолитературная – желательно, чтобы живая интонация происходила от музыки сфер, а не от душевных неудовольствий. Претензии на истинное писательство только удваивают ложь. 3. Если речь идет о моменте исполнения, то, чем меньше я его понимаю, тем лучше». Или вот признание Николая Бокова, издателя журнала «Ковчег»: «I. Опытные. II. Правильная. III. Глубокое».
Так бы эта «литературная анкета» и осталась куцым огрызком на половину журнальной странички, если бы не Юрий Витальевич, подошедший к делу со всей обстоятельностью. Для меня как биографа его развернутые ответы на туповатые вопросы необязательной анкеты – ценнейший документ, в котором запечатлен Мамлеев именно в том виде и в то время, когда он окончательно оформился как писатель, как мыслитель и, пожалуй, как личность:
I. В прямом смысле этого слова у меня не было литературных учителей. Но, видимо, были стихийные («подсознательные») влияния, исходящие ото всей русской литературы, причем писателем, который больше всего меня поразил (еще до того, как я сам стал писать), был Достоевский. Однако это не значит, что Достоевский оказал на меня сильное влияние как на писателя. Центральный момент его творчества – религиозный антропоморфизм – мне чужд.
Выделю еще одного писателя (из тех, которых я читал до того, как начал писать) – как ни странно, Чехова. Но здесь, естественно, идет речь о влиянии в формальном смысле, в плане возможностей рассказа, предельной концентрации в нем.
Уже после того, как я «сформировался» как писатель, я сделал удивительное для себя открытие: у Ф. Сологуба, Ремизова и Платонова есть некоторые отдельные черты, близкие мне, хотя раньше я никогда не читал их прозы. Очевидно, существуют какие-то импульсы, образы, астральное поле целой литературы, которые могут быть воспринимаемы разными писателями. Но это касается только отдельных черт.
В целом я