Другая свобода. Альтернативная история одной идеи - Светлана Юрьевна Бойм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нарративная и авторская позиции, заложенные в романе, подняли критическую полемику. Некоторые из современников Достоевского обвиняли писателя в создании пародии на российское революционное движение. В советское время роман был запрещен[558] — как клевета на революцию. Но по-настоящему внимательный взгляд на художественную форму Достоевского обнаруживает нечто куда более значительное, нежели «тенденциозный роман-памфлет», который он обещал создать в своих тетрадях. Тетради писателя, письма и «Дневник писателя» демонстрируют, что его собственные взгляды бросали вызов чистой оппозиции между радикализмом левых и правых. В 1880‐х годах Достоевский с удовольствием состоял в дружеских отношениях с реакционным советником царя — Константином Победоносцевым, и все же он тайно восхищался революционерами и признавался, что в молодости он и сам мог с легкостью стать членом группы Нечаева[559]. Еще в 1870‐х он не скрывал своего восхищения Каракозовым[560] — цареубийцей, сравнивая его с одним из своих любимых персонажей романа «Бесы» — Кирилловым[561]. В своих тетрадях Достоевский дает разъяснение относительно того, как следует читать роман: «Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны, а потому и в романе моем нет ни списанных событий, ни списанных лиц. Эти явления — прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни»[562]. Итак, в конечном итоге Достоевский обвиняет западничество и русское Просвещение: «Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева»[563]. Таким образом, сюжет об освобождении от одержимости демоническими бесами вновь опирается на метафорическое телесное наказание, уготованное русским западникам.
Вместе с тем в аналитической составляющей романа автор не поддерживает ни оппозицию между Просвещением и русскими идеями, ни выраженное противостояние между атеизмом и религией. Как сам Нечаев, так и его вымышленный собрат Верховенский придерживаются концепции личностного жертвоприношения, которую Достоевский назвал «русской личностью», и одновременно мобилизуют русскую национальную историю и национальный миф, ставя их на службу особой версии политического верования, которое они используют для продвижения собственного освободительного заговора. В фантасмагорическом мире самозванцев-верующих и самозванцев-революционеров становится все труднее отличить подлинное жертвоприношение от жертвоприношения оскверненного. Вместо противостояния между Россией и так называемым Западом можно проследить противопоставление между освободительной теологией радикальной антиоткрытости миру и открытым миру путем к справедливости, красоте, свободе, духовности. «Самобытные начала русской жизни» могут включать в себя все вышеперечисленное.
Оригинальность романа заключается также в создании образа неоригинальности террориста-подстрекателя Верховенского. Достоевский — мастер литературного творчества нередко работает против Достоевского-идеолога, обнажая мелкие бытовые контексты и разрушительные последствия пассионарной политики. Достоевский, быть может, втайне восхищался харизмой Ставрогина, но едва ли восторгался примитивной хитростью Верховенского, которая тем не менее приводит к желанному отклику — вовлечению всех в мифический заговор. В романе показаны все колесики и винтики террористического мифотворчества: заготовленные байки, классический шантаж, обаятельный секрет (заключающийся в данном случае в том, что секрет и вовсе отсутствует) и весьма реалистичное очарование тайной полицией. Эта формула не подводит в деле успешной мобилизации механизмов овладения массами и общего соучастия, которые связывают воедино рационалистов и идеалистов, атеистов и верующих, русских националистов и западников через акт предполагаемого жертвоприношения. Может или должен кто-либо сопротивляться подобного рода общинной связи?
Джойс Кэрол Оутс[564] дает любопытную трактовку возможного выхода из демонической одержимости романа: «Вся история целиком воспроизводится примерно через три или четыре месяца лишенным воображения, но, по-видимому, вполне благонадежным Говоровым, анонимным обывателем, выжившим, — русским, сознанием которого бесы не смогли овладеть. Именно он, а вовсе не те выдающиеся люди, — и есть будущее по Достоевскому»[565].
Это больше похоже на версию Американской мечты, которую Достоевский, конечно, не выбирал. Напротив, логика фантасмагории захватывает и самого автора. Творец-Достоевский остраняет фантасмагорический заговор, но пророк не может удержаться от того, чтобы поставить его себе на службу. Выставление на всеобщее обозрение акта оскверненного жертвоприношения, которого требовали русские террористы, не ведет к размышлениям о трагической амбивалентности, затрагивающей сущность человеческого бытия. В конечном итоге писатель окончательно выходит из этого затруднительного положения, обещая залатать пробоины остранения с помощью создания нового мифа — не о прекрасном царевиче, а о чистосердечном мужике, который может стать новым спасителем народа.
Религия народа и освобождение от свобод
То, что они говорили о сечении и о христианстве, я хорошо понял, — но для меня совершенно было темно тогда, что такое значили слова: своего, его жеребенка, из которых я видел, что люди предполагали какую-то связь между мною и конюшим.
Лев Толстой. Холстомер
Итак, мы возвращаемся к генезису того, что свободнее настоящей свободы, — концепции, с которой мы начинали данное исследование. Достоевский находит собственный способ преодоления бездны неопределенности, который дарует ему злорадное ощущение наслаждения. В 1870‐х годах Достоевский находит свою запоздалую счастливую концовку и свой катарсис в религиозном примирении. Через двадцать шесть лет после своего драматического опыта пребывания на каторге Достоевский приводит впечатляющий эпизод, отсутствующий в «Записках из Мертвого дома», который зафиксирован в «Дневнике писателя». Писатель наконец вспомнил то, что он сам (а также его многочисленные alter ego — ссыльные из книги «Записки из Мертвого дома» и Подпольный человек) либо не доставал из глубин собственной памяти, либо не фиксировал в письменном виде: видение мужика Марея и собственное последующее религиозное обращение.
Вот как эта история пересказывается в «Дневнике писателя»: в самом начале своей жизни в остроге ссыльный Достоевский стал свидетелем сцены пьяного разврата и жестокости, совершенных самими каторжанами. (Сцена частично описана в «Записках из Мертвого дома».) Несколько человек оказались избитыми, как принято говорить по-русски, до «полусмерти», в то время как их сокамерники и мучители распевали «гадкие песни» прямо по соседству, перекидываясь в карты. «Все это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула», — пишет Достоевский. Наконец он выбегает из казармы и сталкивается с политзаключенным-поляком, арестованным за поддержку борьбы за независимость Польши. «Je hais ces brigands!»,[566] — сказал М — цкий, польский политзаключенный, Достоевскому по-французски[567].
Реакция польского ссыльного фактически отражает чувства самого Достоевского на тот момент времени[568]. В письме своему брату Михаилу от 1854 года, составленном сразу после возвращения из острога и еще