Другая свобода. Альтернативная история одной идеи - Светлана Юрьевна Бойм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разбой, одна из почетнейших форм русской народной жизни. <…> Русский разбой жесток и беспощаден, но не менее его беспощадна и жестока та правительственная сила, которая своими злодействами вызвала его на свет. Правительственное зверство породило, узаконило и делает необходимым зверство народное. <…> Прекращение разбоя в России значило бы или окончательную смерть Народа, или полнейшее освобождение его[546].
Бакунин опьянен дионисийской поэтикой разрушения, которая для него является синонимом освобождения. Это дионисийская mania à la russe. Он указывает на то, что русский разбой не менее «жесток и беспощаден», чем правительство, что повышает их взаимозависимость за счет всего и вся, кто может внезапно оказаться между царем и разбойником. По словам Бакунина, конец разбоя — это конец свободы, поэтому свобода рассматривается как постоянное освобождение и разрушение.
Список того, что должно быть уничтожено, очень длинный: он включает в себя царский режим, а также любые формы человеческой этики, политической организации, искусства и даже науки. Логика Бакунина предполагает, что такое разрушительное освобождение является одновременно анархическим и соответствует некоторой более высокой необходимости, обращая таким образом хитроумно закрученный закон разрушения в закон истории (анархизм Бакунина не в полной мере преодолевает его первоначальное гегельянство). Для Бакунина преступник — революционер avant la lettre, и нет разницы между криминалом и справедливостью. Или, быть может, она выражена не достаточно убедительно: для Бакунина криминал является формой исторического правосудия. Так кто для него — образцовый преступник? Бакунина мало интересуют антиавторитарные инакомыслящие. Для него достойные подражания герои — это Емельян Пугачев и Стенька Разин — крестьянские вожаки, объявившие себя царями. Герой — это освободитель, ставший авторитарным самозванцем, провозглашающий себя помазанным на царство властителем России, апеллирующий к высшим законам истории. Автор трактата идентифицирует себя со своим героем, выкраивая для себя то самое желанное пространство Диониса Либера/Dionysus Rex, — по крайней мере, если не на практике, то хотя бы в теории. Как отмечал Герцен, в широком взгляде Бакунина на историю нет места ни для каких индивидуальных свобод[547]. Логика Бакунина — это построение аналогий и бинарный агонизм[548], но он едва ли принадлежит к числу каких-либо системно мыслящих философов; его сочинения пронизаны религиозными образами и гегелевскими метафорами, а также цитатами из популярного романа Александра Дюма «Три мушкетера». Быть может, бессмысленно сводить красноречие Бакунина к логике; ведь именно его харизматический élan[549] делает его таким убедительным.
Когда я читаю Бакунина, мне кажется, что если бы он родился примерно на восемьдесят лет позже, то мог бы стать радикальным практиком авангарда или художником, а не революционным политическим деятелем. Он разработал множество суггестивных терминов, которые могли вдохновить художественные манифесты, в том числе «аморфизм» и «анархизм». На Маркса, например, лирическое красноречие Бакунина не производило никакого впечатления, и он не оценил его литературных достоинств. Вместо этого он высказался на тему художественной и политической неоригинальности Бакунина и его безымянных заимствований из популярной литературы — в диапазоне от «Трех мушкетеров» Дюма до «Разбойников» Шиллера — излюбленной пьесы многих русских революционеров и писателей, в том числе молодого Достоевского. В редком случае совпадения во мнениях между Карлом Марксом и Исайей Берлиным последний также изобличает вычурную банальность Бакунина — несмотря на его талант, личную харизму и проявляющуюся порой отвагу: «Бакунин бунтовал против Гегеля и провозглашал ненависть к христианству; но его язык — это набор общих мест из них обоих»[550]. Маркс обвинял Бакунина примерно в том же: в двойных стандартах и нечистой совести — он считал его «Папой революции», который пытается защитить себя в изгнании, с помощью написания предельно лестного признательного письма, адресованного русскому царю, в то время как в иных своих работах он выступал за полное уничтожение всех институтов. В пользу Бакунина следует сказать, что он признавал некоторые противоречивые черты своего поведения и даже упивался собственными противоречиями. В своем весьма раболепном признательном обращении к царю Бакунин признает, что временами поступал как шарлатан и мошенник: «Несчастное положение, в которое я впрочем сам привел себя, заставляло меня иногда быть шарлатаном против воли». В сочинениях Бакунина обнаруживается словесное изобилие, бравада и полное игнорирование последствий, точности и элементарной человеческой ответственности. Если бы его историческое пророчество заведомо обозначало свою принадлежность к художественной литературе, это было бы невероятно забавно, но, когда беллетристика представлена как история, ее увеселительная ценность становится весьма сомнительной.
В случае Нечаева и Бакунина мы видим определенную преемственность между тактикой и идеологией террора. После убийства Иванова Нечаев снова отправляется проведать Бакунина, но эта встреча приводит к взаимному разочарованию, хотя Бакунин по-прежнему клянется в любви к Нечаеву, его «дорогому мальчику»[551]. По словам Альберта Камю, Бакунин — в теории, а его ученик Нечаев — на практике доказали, что «политика должна стать религией, а религия — политикой» в новой модернистской версии. То, что они создают вместе, является радикальной политической религией. Нечаев, по словам Камю, «был жестоким монахом безнадежной революции»[552].
Достоевский утверждает, что в ответ на процесс Нечаева он хотел написать «тенденциозный памфлет», но в конечном итоге его творческая фантазия взяла верх. В романе он фиксирует конспирологическое мировоззрение, в котором все виновны и подвергаются шантажу. Дуэт Петра Верховенского — Ставрогина придает легкую ноту художественной виртуозности конспиративному освободительному заговору. Петр появляется в романе, как будто пришедший из ниоткуда, как странствующий Дионис; только он вовсе не тот радостный, в духе fin de siècle, ницшеанский освободитель от гонений, а оскорбленный бог в духе персонажей Еврипида, чей аппетит к скандалам и жертвоприношениям безмерно велик. Петр развращает и губит абсолютно всех. Его отец, Степан Верховенский, умирает с либеральной декларацией на французском языке на устах — подобное никогда не было хорошим знаком для Достоевского; Кириллов совершает атеистическое самоубийство со словами «Liberté, égalité, fraternité ou la mort!» (так, будто единственным доказательством благородного и этического существования неверующего является самоубийство); Мария Лебядкина, блаженная и несчастная жена Ставрогина, оказывается убитой; Лиза, случайная возлюбленная Ставрогина, подвергается истязаниям со стороны толпы; Шатов убит; сам Ставрогин сводит счеты с жизнью после добровольного изгнания из России; и т. д. Никакой счастливой концовкой тут и не пахнет.
Ставрогин, как и Верховенский, — загадочный персонаж — его описывают так: он — «премудрый змий», «маг», «красавец, гордый как бог <…> с ореолом жертвы», по словам восхищенного Верховенского. Верховенский и Ставрогин являются кем-то наподобие напарников-полицейских, хорошего и плохого копов — мелкий бес в