Другая свобода. Альтернативная история одной идеи - Светлана Юрьевна Бойм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще в конце XX столетия словенский философ Славой Жижек[525] поднимал вопрос о любви к господству доминирующего индивида в древней славянской традиции[526]. Харизматический философ раскрывает симптомы новой гипнотической формы морального мазохизма в эпизодическом пылу Подпольного человека и отдается им. Он описывает это как симптом новой «постлиберальной» «постпсихологической» субъективности, которая характеризуется массовым самоуничижением, вознаграждаемым переизбытком удовольствия. Люди стали сознательными потребителями цинического разума. Авторитарный закон усвоен и становится «гипнотической» инстанцией, которая заставляет поддаться искушению, где предписание функционирует подобно команде: «Получи удовольствие!»[527] Современный тип мужчины — морального мазохиста — это новый «человек организации»[528] «постлиберальной публичной сферы». Как и для Подпольного человека, этот мир в подобном теоретическом мифе становится своего рода «матрицей», в то время как территория подлинности располагается в иных местах: в мифическом братстве Ленина, либо, для некоторых философов, — братстве святого Павла, или в них обоих.
Является ли утверждение Жижека о любви к доминированию радикальным или консервативным жестом? Тем или иным образом, оба варианта переплетаются в стокгольмском синдроме западного индивидуализма. Только место доминирующей госпожи в этой «постлиберальной публичной сфере» остается вакантным и практически незримым. Быть может, это Мадам Медиа фон Дунаева? Тем не менее я бы не стала так уж спешить и зацикливаться на префиксе пост-: посткритический и постлиберальный — на этом гипнотическом префиксе харизматического постмодернистского гегельянства, выбрав вместо этого (в меньшей степени безотлагательно удовлетворяющий) альтернативный путь, который отправляет в закулисное пространство эрос власти, полномочия революционных братств и наслаждение от ментальной порки мифическими славянскими березовыми розгами.
Банальность терроризма между левым и правым флангами
Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единственным исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью — революцией. <…> Он в глубине своего существа не на словах только, а на деле разорвал всякую связь <…> со всем образованным миром <…> Он для него — враг беспощадный, и если он продолжает жить в нем, то только для того, чтобы его вернее разрушить.
Сергей Нечаев. Катехизис революционера[529]
Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности.
Федор Достоевский. Дневник писателя[530]
В романе «Бесы» Достоевский ставит искусство злорадного ощущения наслаждения на службу радикальной политике и впервые в истории показывает банальность терроризма, раскрывая мелочность и расхожие клише, стоящие за видимой силой заговорщиков. В романе мошенник/террорист Петр Верховенский — персонаж, представляющий собой вольную трактовку образа Сергея Нечаева, говорит так же, как и Подпольный человек, с той разницей, что в данном случае подполье — не метафора, а форма политической организации, а его слова имеют прямые и убийственные последствия. Название романа «Бесы» (или, по существу, «Демоны») предполагает присутствие своего рода фантасмагории, в которой тесно переплетаются литература, религия и политика. Достоевский называл свой будущий роман «Бесы» «памфлетом»[531], так как он был написан непосредственно в ответ на конкретные события своего времени: суд над активистом-радикалом и террористом Нечаевым, учеником революционного идеолога Михаила Бакунина, в связи с убийством студента Ивана Иванова — участника его тайной организации. Изучение некоторых аспектов романа дает возможность вновь вернуться к нашим ключевым вопросам: взаимоотношениям между μανία и τέχνη в философии и политике, теме оскверненного жертвоприношения, применению насилия и телесных наказаний в частности и риторике освобождения, которая превращает общение в обращение, создавая атмосферу фантасмагории. Какова же логика этой фантасмагории романа? Кто тут попутавший, а кто является попутанным?[532] Кто является творцом террористического заговора, а кто является терроризируемым? Это мелкий террорист-заговорщик Петр Верховенский «творит» романтического злодея и потенциального революционного мессию Ставрогина или наоборот? Данное произведение Достоевского — это не просто диалогический роман, но и роман о двойных агентах и о двурушничестве автора. Блистательное двуличие романа заключается в том, что он обнажает и воплощает фантасмагорию конспиративного мышления и риторики освобождения.
Жанр романа сам по себе является любопытным гибридом, в некотором роде не так уж отличающимся от «Записок из подполья». Роман «Бесы» называли «русской трагедией», посвященной вечным вопросам, и «романом-памфлетом», отсылающим к актуальным политическим проблемам. В центре его несколько бессвязного строения находятся два заговора освобождения: во-первых, революционный заговор радикального «атеистического» освобождения, которое планирует Петр Верховенский, и второй заговор — это сюжет самого романа Достоевского, который в конечном итоге способствует освобождению от одержимости радикальными демонами терроризма[533]. Роман повествует о созидательной силе художественного вымысла, который становится масштабнее самой жизни. Роман «Бесы» вторит еврипидовым «Вакханкам»: только вместо обиженного горделивого бога мы имеем здесь современного освободителя-заговорщика, который сеет хаос и требует от своих адептов бесконечных жертв во имя «общего дела». Подобно Дионису, Петр Верховенский полон решимости погубить Полис и его приличное общество, но вовсе не с помощью тайной полиции, в которой он видит своего риторического и практического союзника[534]. Тайная полиция для него — неотъемлемая часть оргиастических обрядов эпохи модерна. От одного освобождения до другого тянется цепочка жертв, которыми становится большинство персонажей романа — начиная с убийства невинного человека с крепкими русскими идеалами — Ивана Шатова, «принесенного в жертву» революционной ячейкой заговорщиков. В центре моего исследования будет находиться инсценированная Достоевским история взаимоотношений между обыкновенным террористом Верховенским и харизматичным и таинственным «персонажем-призраком» Ставрогиным, которая, в свою очередь, перекликается с реальными историческими взаимоотношениями между Нечаевым и Бакуниным.
«Террор в России превратился в подобие моды», — пишет Вальтер Лакер[535] о ситуации, сложившейся в России к концу XIX столетия. По его мнению, изначально слово «террор» служило названием не идеологии, а стратегии радикализма[536]. Действительно, те, кто практиковал терроризм в XIX веке, нередко переходили с левого фланга на правый, от интернационализма к радикальному национализму. Лакер отмечает, что современный терроризм бросил густую тень на террористов-идеалистов XIX столетия, поскольку они были глубоко обеспокоены вопросами социальной справедливости и были крайне скрупулезными в отношении права на убийство. В отличие от современных террористов/боевиков/активистов/партизан (в зависимости от того, какой из терминов предпочитается средствами массовой информации на данный момент) русские революционеры 1860–1880‐х годов в большинстве своем были разборчивы в выборе жертв и были нацелены только на отдельных представителей высшей военной и политической элиты. Кроме