Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дантес изнемог; половой орган, давивший его, руки, которые безжалостно притиснули его лицо к животу колдуньи, не давали дышать; сердечный ритм сбился на скачки; он понял, что умрет за то, что проник в тайну, Смерть придет ей на помощь, ибо ненавидит ясность. Он потерял сознание.
XLVI
Фатум решил передохнуть и ради развлечения воспроизвести ту самую партию, которую Капабланка проиграл Алехину в 1931-м. Он передвигал фигуры на бескрайнем поле своей памяти и наслаждался тем, как в борьбе черных и белых подтверждалось его мастерство, ведь все ходы зависели только от него. Фатум виртуозно ставил шах и мат и обожал два эти слова: они напоминали о его победах. День был чудесный, напоенный солнцем, и мир расслабился, а люди на минуту забыли свои страхи, как и всегда, когда хозяин бывал занят другими делами. Фатум сделал ход конем с f3 на е5, предрешивший поражение Капабланки, хотя тот не пожелал сдаваться, с довольно смешным, но, в сущности, трогательным упрямством человека, который до последнего надеется — замечательное выражение, так веселившее мэтра, — «взять инициативу в свои руки». На подносе в беспорядке лежали остатки завтрака, им самим приготовленного, и Барон, как всегда, пребывал в дурном настроении из-за того, что привилось унизиться до вульгарного приема пищи. Он отодвинул шахматную доску и закурил сигару. На нем был халат бутылочного цвета и черный ночной колпак, усеянный звездочками, как у некроманта, — подарок Нострадамуса. Барон давно был знаком с ним и сообщал прорицателю о наиболее значительных событиях, происходящих в мире, чтобы тот мог изумлять людей своим пророческим даром. Нострадамус совершенно не умел предвидеть будущее и предсказывал роковой ход истории благодаря вовсе не каким-то сверхъестественным способностям, а любезности Барона, из милосердия помогавшего старому придворному аптекарю, который томился в башне, служившей ему обсерваторией. Увы! Нет ничего сильнее искусства, и Барон вспоминал, что Гёте сам послал свое детище Мефистофеля к Фаусту, чтобы сделать его вечно молодым в обмен на то, что позарез было нужно веймарскому мудрецу и питало его литературные труды. И действительно, «Фауст» нисколько не постарел.
Он доиграл партию — Капабланка в конце концов признал победу соперника — и снова взялся за не запятнанный ни единой записью ин-фолио, открытый навстречу воображению. Он погрузил перо в чернильницу и больше не прикоснулся к нему. Фатум не любил оставлять отпечатки пальцев. Барон бывал счастлив каждый раз, когда ему удавалось отделаться от несносных «черным по белому» и «дважды два — четыре». Ничто вокруг него не могло спастись от инквизиции разума и тщательного анализа и становилось невыносимо посредственным. Лишь немногим великим шарлатанам иногда удавалось зашвырнуть в ночь несколько звезд — звезды, конечно, были липовые, но все-таки светили — и разбить несколько оазисов воображаемого на пути человечества от реальности к реальности, где оно могло утолить жажду и почерпнуть мужество, необходимое для того, чтобы дожить до гибели Солнечной системы, силой нескольких очень красивых сказаний. Барон удовлетворенно покуривал сигару, его только слегка беспокоило, не поддался ли он искушению серьезности, ведь это не соответствовало его представлению о красоте. Во всяком случае, главное не выдать себя в приступе неудержимого хохота, который наверняка примут за проявление цинизма. Он с усилием подавил смех, взял себя в руки и снова вступил в молчаливую битву с врагом. Отражая натиск реальности, он пороху не жалел. Разбегающиеся галактики останавливались послушать музыку Моцарта; восхищенное Время с разинутым ртом застывало в залах Лувра и, сняв шляпу, склонялось перед совершенными произведениями искусства. В ответ на утверждение, что человеческое сердце пусто, Барон преспокойно населял эту пустоту парой-другой новых цивилизаций. Он прикуривал сигару от туманностей, позволял своей собаке писать на Млечный Путь, а материя плакала горючими слезами, когда он говорил ей о бессмертии души. Он знал, что его разыскивают всяческие блюстители порядка, но знал также и то, что уличить его в мошенничестве крайне сложно, так как он располагал, по всей видимости, неопровержимыми доказательствами подлинности, достаточно было ткнуть наугад в любой из музейных экспонатов. И хотя он не поддался, как другие, на обман и не сомневался, что шедевры тоже иллюзия и что человеческий гений, который способен оценить только человек, не может дать последнему ничего большего, чем он сам, Барон всегда был готов сослаться на этот всемирно признанный авторитет и таким образом ускользал от органов правопорядка, и фашистских, и соцреалистических. Он молчал с непоколебимым упорством. Все, что ему нужно было сказать, могло быть произнесено только голосом будущего, поднимавшимся из недосягаемых глубин культуры. Он пристально вглядывался в эту новую первооснову, где бурлили свежие соки и совершалось, пока еще незаметно, зарождение нового вымышленного человека, который, быть может, в свою очередь оставит после себя какую-нибудь цивилизацию, достойную этого имени. Впрочем, Барон не существовал, он пребывал в неопределенном состоянии, ожидая достойного воплощения, которого пока что, в таких первобытных условиях, не предвиделось. У него еще не было личного дела, одни отпечатки пальцев, они могли бы служить дополнительным основанием для обвинений, но при всем при том их легко найти на бесчисленных шедеврах, которые уже свидетельствуют в его пользу и когда-нибудь реабилитируют его.
Дантес лежал в траве среди презрительно взъерошившихся кустов ежевики и, хотя свет бил прямо в смеженные веки, целиком предавался внутренним видениям. В первый раз за всю эту партию он проникся определенной симпатией к божественному Арлекину, более хитрому и ловкому диверсанту, чем тот, что в течение нескольких веков веселит публику. Ему начало нравиться его общество, и расставаться было как-то трудно, несмотря на то что солнце усердно жгло ему лицо. Посол улыбался во сне, его дыхание было спокойно. Опасность мира по ту сторону сознания, который якобы может затянуть вас навсегда, сильно преувеличена. Там очень приятное общество, и мысли того, кто имел удовольствие беседовать со Стендалем в ложе «Ла Скала», обмениваться ироническими замечаниями с кардиналом де Берни, скользя в гондоле по Canale Grande, и проводить время в компании князя де Линя[51], Листа или обаятельнейшего графа фон Таля, умов истинно европейских, не признающих никаких границ, не могут быть обращены ни к чему другому. С тех пор как Дантес встретил Эрику, он с радостью исследовал это царство и скорее готов был последовать туда за ней, хотя бы и без возврата, чем потерять ее. Ему показалось, что при мысли об этом Барон одобрительно, и даже поощряюще, кивнул и на его лице промелькнула улыбка. Но в то же время другие, более мрачные мысли бродили в голове Дантеса и тревожили его, и единственным выходом было пробуждение.
XLVII
Он открыл глаза и огляделся — Эрики нигде не было. Он нисколько не удивился, кошмарное видение не сразу отпустило его: ведьма открыла свое истинное лицо, и, прислушавшись, он как будто уловил в треске цикад удаляющийся язвительный смех. Тогда он почувствовал, что сжимает в пальцах записку: он слишком хорошо знал этот почерк, чтобы заподозрить подлый обман. «Я люблю тебя, я люблю тебя. Не забудь про нашу „первую встречу“ — бедная мама, мне немножко стыдно так ее обманывать — завтра в девять, на дороге, как было задумано. Эрика». Он поднялся, пошел к берегу и с удивлением обнаружил, что лодка на месте. Он решил, что Эрика еще на острове, и уже приготовился ее искать, когда заметил черный пеньюар, брошенный на камыши. Она оставила ему лодку и вернулась вплавь.
Дантес взялся за весла.
Он окончательно пришел в себя и мыслил вполне ясно, когда вел лодку по направлению к вилле «Италия», чтобы пролить свет на ход событий и поставить точку в интриге, которую плели против него. Опоили его или нет — а он твердо решил подвергнуть Массимо суровому допросу, хотя о привлечении полиции не было и речи, это грозило скандалом, — то, что произошло на острове, нельзя было списывать исключительно на счет галлюцинаций. Как сказал Данте — между прочим, почти его однофамилец, как и убийца Пушкина Дантес, — как сказал Данте по возвращении из Ада к себе в Эболи: «Я видел то, что видел, и мой взгляд навеки изменился». Нет ничего такого в том, что мать и дочь похожи как две капли воды, но тут речь шла о другом: о полном тождестве. Лицо, которое внезапно открылось ему в сладострастном самозабвении, врезалось в его память: не просто те же черты и выражение, но и та же бесовская сущность. Это безусловно было лицо Мальвины. В самом деле, метаморфоза была настолько совершенной и очевидной, что сама по себе означала провал заговора — Мальвина могла играть и хитрить с чем угодно, кроме собственной чувственности. Она выдала себя с головой. Но элементарный здравый смысл, не говоря уже о трезвом уме (в министерстве о после ходила слава человека, у которого «при таких мозгах сердце должно рвать на себе волосы»), не давал ему поверить в одержимость бесом, кстати, свидетельствующую скорее о болезни, чем о колдовстве. Мать не сумела целиком подчинить себе психику дочери, тождество было внешним.