Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XLV
Светлый и нежный взгляд хранил в себе то, что Дантес, возможно, придумывал в мраморной неподвижности, охватившей воды озера и его самого, и озеро, возможно, было лишь чьим-то взглядом. Зеркала поглощали друг друга, и в их колодцы погружался и одновременно оставался на поверхности манекен в одежде придворного. Появлялись образы, подчинявшиеся любой прихоти искусства, и события, которые уже произошли и охотно повторялись, лишь бы доставить удовольствие, а если ими были недовольны, они самоустранялись, чтобы осуществиться сызнова — по-другому и в более благоприятной обстановке, — создавали себя в постоянной переменчивости, учтиво и чутко приноравливаясь к плодам воображения, не желавшим застывать на веки вечные. Солнце стрекотало мириадами кузнечиков, августовская жара несла земле уже не засуху, а разложение. Над зеленью плыл крепкий запах растительных соков и хлорофилла, готовых превратиться в пыль и пыльцу, как кровь в кристаллы, и к нему примешивалось легкое зловоние человеческих отходов, которое, хоть и было отвратительно, доставляло постыдное наслаждение, обостренное тем, что гнусные испарения, от которых хотелось убежать подальше, одновременно кололи нервы: оскорбляя, оживляли притупленные чувства. Здесь роились зеленые мухи, взъерошенные колючие веточки опутывали остовы ежевичных кустов. Грубость отправлений природы, режущий свет — слишком жесткое время для нежных изъявлений любви, но способное толкнуть человека на необузданные порывы. Эрика увлекла его за собой, в траву, и отдалась воле своих желаний, которые исполнялись, едва она успевала их прошептать, в лихорадочном возбуждении, многократно усиленном гадливостью. В каждом глотке воздуха ощущалась едкость распада, которому женщина позволяла свободно проникать в нее, так резко гниение оттеняло чистоту наслаждения. Дантес впервые видел ее столь жадно ищущей того, что отвращение может дать удовольствию; он уступил неистовству, в котором данное немедленно оказывалось востребовано вновь, и каждый обладал непосредственной тиранической, сокрушительной властью над другим, заставлял терпеть и покоряться, и потом терпел и покорялся сам. Она без конца шептала и смаковала пошлости, которые, казалось, получили от напоенной жарой и гнилостью природы отчетливый привкус небытия; ее слова, неподвижный взгляд расширенных глаз, черты, исказившиеся от жажды унижения, сдабривали язвы наслаждения крупицей апокалиптической соли. Ему нравилось доводить ее до отчаяния своей неторопливостью, оправданной пятидесятилетним возрастом, он принуждал ее начинать заново или бессердечно не давал кончить. Эта хрипящая агония, эта смерть, застывшая на закушенных губах, в которые толкался подавленный крик; эти непристойности, ввергавшие в еще большую грязь; эти неожиданные повороты тела, открывающие его для еще более жестокого проникновения; вонь, которая насиловала дыхание и просачивалась даже в поцелуи; такие чистые губы, так алчно кидающиеся на все, чем можно себя замарать, и не способные оторваться от ласки, мерзость которой не могла быть оправдана невменяемостью, ибо осознавалась и продлевалась спокойно и бесстрастно, все дальше и дальше уводя к неслыханному, немыслимому — тому, что осуществляется только в сговоре, закрепленном мерзостью, — превращала половой акт в жертвоприношение, ритуальное убийство, где унижение и скверна предлагались и принимались как доказательство поклонения, не ведающего границ. По этому пути следовало любое святотатство, и бесы покатывались со смеху, охапками сгребая то, что предназначалось Богу.
Сейчас Дантес испытывал только смутную тревогу, смятение чувств помешало ему с самого начала уловить тайный смысл, страсть сразу же заглушала беспокойство, укрывая его от посягательств рассудка. Иногда он приходил в сознание, и это было как отступление разбитого разведотряда в окопы после опасной вылазки в другое измерение. И опустошение тогда было так велико, что лишь разорванные цепи напоминали об исчезнувшем звере страха, а тело было брошенной клеткой, и только неясное предчувствие говорило о возвращении чудовища. В яростных объятиях, над которыми он был уже не властен, он почти не видел лица Эрики, слепо повинуясь движениям, которые направляла она одна, и глаза их встречались на краткий миг, как соперники для обмена ударами. Он как будто все это уже видел, уже испытывал в другой жизни, прожитой секунда в секунду здесь же и так же неистово, и его память обшаривала небытие, где скоплены тысячи подобных мгновений. Проклюнулось какое-то смутное воспоминание и издалека стало посылать ему сигналы, которые не удавалось прочесть, но сама их настойчивость вызывала тревогу. Он чувствовал себя в плену окружающего непотребства: иссохшие колючие растения с бесчисленными шипами и неописуемое зловоние экскрементов, еще не превратившихся в пыль, атаковали его во всей своей мерзости. Тучи насекомых, яростный шепот Эрики, отталкивающий и пьянящий, и болезненный, когда успокоившееся тело лишалось помилования, которое сладострастие дает за грехи, все это и сумасшедшее солнце низвергали его в реальность безумства, болезни, где зло переставало пахнуть серой и превращалось в недуг. Из соучастника он стал наблюдателем; чувства угасли, и метаморфоза, которую претерпевало все, чего касалось их пламя, внезапно прекратилась за пределами жарких владений Эроса: трезвый рассудок убил остатки магии. Сама Эрика, казалось, была защищена от этого крушения, когда удовлетворенность сменяется безжалостным отрезвлением, и вдруг бесследно исчезает горячка, в которой беспредел порождает новый беспредел и можно делать что угодно, только не останавливаться. Он искал ее лицо, скрытое в волнах черных волос; ласки стали механическими, свежие губы — просто покрытыми слюной, стрекотание кузнечиков — оскорбительным смехом; и когда, встав на колени, она подсунула руки ему под голову, приподняла ее и поместила его лицо между своих бедер, и словами, черт знает из какой гнусной практики взятыми, приказывала ему «сделать это» с похабством, несовместимым с нежностью, которая одна может претендовать на такое повиновение, — это была уже не дань, выражавшаяся в поклонении, когда обожание преодолевает отвращение, но безудержный грязный разврат на останках чувства.
И вот в одну из таких жестоких минут, на твердой земле, когда он уже не был во власти вздувающегося тока крови, который несет сознание, как опрокинутую лодку, и когда все заменил автоматизм, он поймал себя на том, что смотрит в лицо Эрики с холодностью, невыносимой для того, что питается огнем и живет, пока жив огонь. Он вновь испытал чувство déjà vu, из которого Эрика почему-то исчезла. С выражением почти предельного наслаждения, предвкушая близкое удовлетворение, которое отсрочивала, чтобы упиться сознанием его неминуемости, мучаясь лихорадкой, которой теперь отвечали содрогания мышц, сидя на корточках, изогнувшись, откинув назад голову, словно делясь своим наслаждением с небом и солнцем, с искаженными чертами, остекленевшим взглядом, блестя оскалом стиснутых зубов, не задумываясь, что кто-то может увидеть, какие гримасы она строит при спаривании, МАЛЬВИНА ФОН ЛЕЙДЕН ОТКРЫЛАСЬ В НЕУДЕРЖИМОМ СПАЗМЕ, ЗАБЫВ В МУЧЕНИЯХ СТРАСТИ СВОИ БЕСОВСКИЕ ХИТРОСТИ, С ПОМОЩЬЮ КОТОРЫХ ВЫДАЛА СЕБЯ ЗА ЭРИКУ. НЕ ХРУПКАЯ И НЕЖНАЯ ЭРИКА ВЗДЫМАЛАСЬ НАД НИМ, СИДЯ НА ЕГО ЛИЦЕ, ПРИЖАВ ЕГО РОТ К СВОИМ МОКРЫМ БЕДРАМ, ВРЕМЯ ОТ ВРЕМЕНИ ОПУСКАЯ ЖАДНЫЕ ГЛАЗА К ПОЛОВОМУ ОРГАНУ, ЧТОБЫ ПОЛУЧИТЬ ВСЕ ОТ ЭТОГО АКТА, И УЛЫБАЯСЬ ЖУТКОЙ УЛЫБКОЙ ВОЗБУЖДЕНИЯ, — ЭТО БЫЛА МАЛЬВИНА. На этом же месте, среди тех же миазмов, она когда-то оседлала его в погоне за наслаждением, бормоча все ту же похабщину профессиональных шлюх, в совершенстве владеющих всеми секретами своего искусства, в которой выражается и утоляется их жажда мщения. Ему тогда было двадцать пять, и он наслаждался уродством этого разврата, который не останавливается ни перед чем, потому что все есть любовь. И сейчас он вновь переживал те минуты и одновременно видел их со стороны, так ясно, что не оставалось никаких сомнений. Эта ясность потрясла разум и возродила отвратительный страх. ЭРИКИ НИКОГДА НЕ БЫЛО. Колдовство — выдумка отчаявшихся людей, измученных своей ограниченностью, и он сам улыбался милым причудам Мальвины, когда она без малейшего замешательства предавалась воспоминаниям о Калиостро, Сен-Жермене, Кармази и алхимиках, имена которых нельзя было называть, потому что они жили во все времена. Но даже всесильное безверие XX века не могло отрицать очевидное: ЭРИКИ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО. МАЛЬВИНА ПРИДУМАЛА ЕЕ И С ПОМОЩЬЮ СВОИХ ЧАР СООБЩИЛА ЕЙ ПОТРЯСАЮЩЕ РЕАЛИСТИЧНУЮ НЕЖНОСТЬ И ДОБРОТУ. ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ ПОД ВИДИМОСТЬЮ ХРУПКОЙ И ТАКОЙ УЯЗВИМОЙ КРАСОТЫ ОНА ЯВИЛАСЬ ЕМУ, ЧТОБЫ ОТОМСТИТЬ. ТЕПЕРЬ, КОГДА СОЛНЦЕ СВЕТИЛО ЕЙ ПРЯМО В ЛИЦО, ЭТО БЫЛО УЖЕ НЕ СХОДСТВО — ЭТО БЫЛО АБСОЛЮТНОЕ ТОЖДЕСТВО. ГРУДИ, ТОРЧАВШИЕ ПОД РАСПАХНУВШИМСЯ ПЕНЬЮАРОМ, КОТОРЫЕ ОНА ЗАСТАВЛЯЛА ЕГО ТЕРЗАТЬ, ПОЛОЖИВ НА ЕГО РУКИ СВОИ — ТАКОЙ ПАМЯТНЫЙ ЕМУ ЖЕСТ, — НЕСОМНЕННО, ПРИНАДЛЕЖАЛИ «ХОЗЯЙКЕ ЗАМКА», И ЛИЦО, ЗАСТЫВШЕЕ В СЛАДОСТРАСТНОМ ОСКАЛЕ, ОН ПОМНИЛ ТАКИМ ЖЕ, ЗДЕСЬ ЖЕ И В ТАКОЙ ЖЕ СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ — ЛИЦО МАЛЬВИНЫ. ЭТО ТОЧНО БЫЛА СТАРУХА — ЭРИКИ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО НИКОГДА.