Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я выбрал для своего пасквиля псевдоним «Лукулл», потому что, на мой взгляд, это одно из самых сочных моих произведений. Я всегда с трепетом относился к тому, что простые смертные называют «последующие поколения». Поэтому я постарался, чтобы голос прелестной Терезы не канул в забвение и память о нем оживила в угрюмом двадцатом веке, который я считаю истинным бедствием, эхо божественного распутства и восторга. Я много раз присутствовал на островных «концертах» любезного графа Годи, и если мне и было мучительно смотреть, как чернь овладевает столь обольстительным телом, все же надо признать, что не одна чистота питает искусство — иногда оно вынуждено черпать силы в народе. Впрочем, это ведь я наделил колдовской силой голосовые связки Терезы с помощью одного волшебного эликсира, его формулу оставила прабабка гроссмейстера ордена тамплиеров; так я объединил гений и плотское наслаждение, которые не всегда уживаются вместе. Я был очень доволен этим маленьким доказательством собственного таланта и рассудил, что такая удачная работа достойна того, чтобы ее увековечили в письменной форме…
Карета катилась в безвременной ночи, медлительно, как все, что ускользает от механизма Времени. Карлик Гастанбид в костюме шута дремал, свесив голову на грудь. Шутовской жезл упал к его ногам, а колокольчики, которыми болтают королевские шуты, чтобы привлечь к себе внимание и выпалить очередную ерунду, тихонько и жалобно позвякивали. Баронесса фон Лейден открыла дрезденскую бонбоньерку — этот подарок она получила от Екатерины Великой, когда появилась при русском дворе, сбежав из Парижа, где поднялась суматоха из-за одного громкого отравления; полузакрыв глаза, она слушала музыку менуэта, который на золотой с рубинами крышечке танцевали две фигурки, одетые на немецкий лад.
— Мой друг, сколько усилий потрачено впустую… Вместо того чтобы постоянно кичиться своими необыкновенными возможностями, вы бы лучше попробовали доказать себе самому свою мощь, которой вы нам всем прожужжали уши. Злые языки утверждают, что вы совсем не занимаетесь любовью, и причиной тому не намеренное воздержание, не аскетизм, но… бессилие, никак не зависящее от вашей воли. Видимо, отсюда все ваши попытки ослепить своих современников демонстрацией «силы». Один мой приятель, однажды мир узнает его под именем Фрейд, объяснил бы вам, что здесь работает феномен, который он назовет «законом компенсации», и что необычайное свойство, которым вы якобы наделили голос вашей пастушки, всего лишь печальное, чтобы не сказать жалкое, свидетельство тоски по тому, чего вам недостает…
Барон слегка затрясся, в его мутно-голубых глазах заплясали огоньки — отражение не пламени свечей, а с трудом сдерживаемого смеха. Он очень старался не прыснуть и от напряжения раздул щеки и выпрямился. Он держал в руке гусиное перо, но на белоснежных страницах фолианта в сафьяновом переплете, который лежал перед ним, не видно было ни строчки. Этот человек признавал только невидимые чернила записей, сделанных внутренним зрением. Его произведение, в которое вносили свою лепту в виде жизни все обитаемые миры, не было замарано ни единым соприкосновением со сферой осязаемых предметов. Природа его гения заставляла его отвергнуть легкость и вульгарность слишком очевидного Повествования. Он отказывался изображать, потому что за время своих странствий из века в век понял наконец, что говорить значит «участвовать», и решил остаться в стороне от этого дела, названного его спутником Лопе де Вега делом Человека. Ему не хотелось иметь ничего общего с состоянием, в котором его утонченный слух улавливал первый писк пещерного человека. Связь Времени с сиюминутным, с великим законом необратимости, с властью чудовищно грубого правила «дважды два — четыре», неумолимой грамматикой смертности, в его глазах была варварством, чье господство свидетельствовало о том, что человек как таковой — существо недоношенное и еще ждет своего настоящего рождения. Барон едва сдерживал смех, потому что и это тоже думал в шутку и развлекался, пародируя те самые претензии, которые якобы поддерживал. По-настоящему он верил только в любовь, но тут он отдал уже все что мог и еще влез в долги. А так он для забавы придумывал все новые и новые мирки; Дантес развлекал его, так же как и Сен-Жермен, который теперь устроился торговать картинами — а чем же еще? — на улице Фобур-Сент-Оноре и в XVIII век наведывался лишь для того, чтобы пополнить свои запасы. Барон признавал, что и маска отрешенности, которую он не снимал ни при каких обстоятельствах, была обманной, но зато помогала ему заинтересовывать, заинтриговывать, а также с определенным комфортом существовать на содержании легковерных людей. Если бы он решил больше не воздерживаться от использования гусиного пера и увековечил на страницах своей книги те события и тех существ, которых он сейчас увлеченно создавал в глубинах сознания, он был бы повинен в прямом пособничестве врагу, то есть реальности. Эта мелкая сволочь ничего так не любит, как прихорашиваться за счет нескольких произведений, которые люди называют бессмертными, и ничтожество кичится ими, как победитель своими трофеями.
Оранжевый огонек свечи извивался, как восточная плясунья, гостиная окунулась в светотени Латура, хотя вряд ли художник, так близко увидевший простую и честную жизнь, согласился бы одолжить свою кисть этому цыганскому табору. Волосы Эрики касались пола, мать медленно проводила по ним рукой, а взгляды обеих были обращены к тому, о ком они думали и кто думал о них, — одиночества, сотканные тоской и любовью и ни разу не встретившиеся друг с другом. Где-то очень далеко улавливался отзвук грохочущего хода истории, эпопей, трагедий, кровопролитий и просвещений, бесполезных и потому образцовых жертв — пища Повествования, которую некоторые называют культурой. Взгляды этой троицы победоносно преодолевали все стены, возведенные вокруг них ужаснувшимся реализмом, который иногда считает себя социалистическим. Никто и ничто не могло помешать созидающему триумфу того, что не было, но позволяло быть. Кто-то думал о ком-то и оживлял этого кого-то или освобождал от оков. Время отбежало на полусогнутых, поджав хвост, как побитая собака. Сон помогал тем, кто запасается сновидениями, чтобы дать отпор пробуждению. Тишина говорила с теми, кого любила и кому доверяла. Это была незаконная тишина, в ней подготавливались творения будущего, несущие угрозу установленному порядку. Тишина, которую подозревают в диверсиях, обвиняют в сотрудничестве с запрещенными организациями, из века в век обыскивают, и безрезультатно, все служители установленного порядка вещей. Известно, что она укрывает опасные сны с бомбами, по чьим фитилям медленно ползут огни вымысла, и ничто не может помешать им в конце концов взорвать то, что мнит себя непоколебимым. Непредусмотренная тишина, которая инспектирует все устоявшееся и пугает его приверженцев. Было слышно только, как стукнули засовы каких-то камер, хлопнули выстрелы, посмертно объявились какие-то несчастные съезды советских писателей, где, однако, провозглашали, что реальность уже состоялась. Потом вдалеке грянули взрывы ярости разных идеологий, которые тщетно пытались все запутать и извлечь из тишины свою выгоду, присоединить тишину к своему лагерю или заставить чревовещать под угрозой лишить ее всякого значения, вплоть до права быть тишиной. Это была тишина, которой ни один приступ ненависти не смог бы заткнуть рот… Барон еще больше подтянулся, а его лицо стало еще непроницаемее. Когда прячешь в себе такие сокровища, необходимо запереться и забаррикадироваться. Барон был опытным коллекционером, но немного подозрительным; все свои драгоценности он заключал внутри себя — не потому, что не хотел делиться, а потому, что знал: иногда им лучше оставаться невидимыми, чтобы сверкать в полную мощь.
XLV
Светлый и нежный взгляд хранил в себе то, что Дантес, возможно, придумывал в мраморной неподвижности, охватившей воды озера и его самого, и озеро, возможно, было лишь чьим-то взглядом. Зеркала поглощали друг друга, и в их колодцы погружался и одновременно оставался на поверхности манекен в одежде придворного. Появлялись образы, подчинявшиеся любой прихоти искусства, и события, которые уже произошли и охотно повторялись, лишь бы доставить удовольствие, а если ими были недовольны, они самоустранялись, чтобы осуществиться сызнова — по-другому и в более благоприятной обстановке, — создавали себя в постоянной переменчивости, учтиво и чутко приноравливаясь к плодам воображения, не желавшим застывать на веки вечные. Солнце стрекотало мириадами кузнечиков, августовская жара несла земле уже не засуху, а разложение. Над зеленью плыл крепкий запах растительных соков и хлорофилла, готовых превратиться в пыль и пыльцу, как кровь в кристаллы, и к нему примешивалось легкое зловоние человеческих отходов, которое, хоть и было отвратительно, доставляло постыдное наслаждение, обостренное тем, что гнусные испарения, от которых хотелось убежать подальше, одновременно кололи нервы: оскорбляя, оживляли притупленные чувства. Здесь роились зеленые мухи, взъерошенные колючие веточки опутывали остовы ежевичных кустов. Грубость отправлений природы, режущий свет — слишком жесткое время для нежных изъявлений любви, но способное толкнуть человека на необузданные порывы. Эрика увлекла его за собой, в траву, и отдалась воле своих желаний, которые исполнялись, едва она успевала их прошептать, в лихорадочном возбуждении, многократно усиленном гадливостью. В каждом глотке воздуха ощущалась едкость распада, которому женщина позволяла свободно проникать в нее, так резко гниение оттеняло чистоту наслаждения. Дантес впервые видел ее столь жадно ищущей того, что отвращение может дать удовольствию; он уступил неистовству, в котором данное немедленно оказывалось востребовано вновь, и каждый обладал непосредственной тиранической, сокрушительной властью над другим, заставлял терпеть и покоряться, и потом терпел и покорялся сам. Она без конца шептала и смаковала пошлости, которые, казалось, получили от напоенной жарой и гнилостью природы отчетливый привкус небытия; ее слова, неподвижный взгляд расширенных глаз, черты, исказившиеся от жажды унижения, сдабривали язвы наслаждения крупицей апокалиптической соли. Ему нравилось доводить ее до отчаяния своей неторопливостью, оправданной пятидесятилетним возрастом, он принуждал ее начинать заново или бессердечно не давал кончить. Эта хрипящая агония, эта смерть, застывшая на закушенных губах, в которые толкался подавленный крик; эти непристойности, ввергавшие в еще большую грязь; эти неожиданные повороты тела, открывающие его для еще более жестокого проникновения; вонь, которая насиловала дыхание и просачивалась даже в поцелуи; такие чистые губы, так алчно кидающиеся на все, чем можно себя замарать, и не способные оторваться от ласки, мерзость которой не могла быть оправдана невменяемостью, ибо осознавалась и продлевалась спокойно и бесстрастно, все дальше и дальше уводя к неслыханному, немыслимому — тому, что осуществляется только в сговоре, закрепленном мерзостью, — превращала половой акт в жертвоприношение, ритуальное убийство, где унижение и скверна предлагались и принимались как доказательство поклонения, не ведающего границ. По этому пути следовало любое святотатство, и бесы покатывались со смеху, охапками сгребая то, что предназначалось Богу.