Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лес поредел, за стволами засветилась озаренная звездами опушка. Свежий воздух весенней ночи хлынул в одуряюще пахнущий скипидаром сосняк. Повеяло сыроватой прохладой озера, нескошенными лугами. Там, за озером Гилуже, залитым молочным туманом, была родная деревня, родной дом, могила его близких. Лауксодис лежала на порыжевшем фоне неба, словно опустившаяся на землю продолговатая туча. Тяжелая, со смазанными очертаниями. Неосязаемая, нереальная и до боли настоящая, подавляющая одним своим присутствием.
Сколько тысяч километров прошел он, чтоб вернуться сюда, на развалины своей жизни! Сколько друзей потерял на снежных полях под Орлом, братьев по оружию, которые, быть может, застали бы дома неразрушенный семейный очаг и верную жену! Нет, не тому, совсем не тому, кому следовало, сослужила службу сестрица пуля.
И вот ты, приговоренный ее милосердием к худшей доле, ползешь смертельно раненным волком по остывшему следу минувших дней. Мог выйти напрямик, но невидимая рука потащила мимо обрыва, и тут, скрючившись от боли, лижешь открывшуюся рану, пока не потемнеет в глазах. Вот тут — она, малышка, съежившаяся от холода, и ты — там, внизу, в лодке, вот и озеро, но не белое от тумана, как глаз слепого, а вздыбленное бурей, угрожающе кипящее. И странно, что все это было: и ее мучительный рассказ под свист ветра, и неожиданное чувство, впервые заставившее тебя забыть, что она кулацкая дочь.
Так и ползешь по остывшему следу прошлых дней.
Первая надежда, что она сможет тебя понять, первый поцелуй…
Банька у озера, апрельский дождь.
— Хорошо бы ты летом не уезжал из Лауксодиса на заработки…
А потом — июнь, красные флаги. Ты стоял без пиджака на балконе перед рыночной площадью, запруженной людьми. «Мы пришли на все времена, чтобы на развалинах гнета и мрака построить страну правды». Внизу шумели, кричали, махали шапками. И в бурлящем котле ты увидел ее платок, правда, с зелеными листьями, да, но по алому полю, по ярко-алому полю, — она знала, что ты почитаешь красный цвет.
— Я видел, как ты кричала и махала мне платком, — сказал ты, когда после митинга вы вдвоем возвращались в деревню. Впервые на глазах у всех. — Вот не думал, что моя девочка так политически подкована.
Она рассмеялась, заморгала черными ресницами. Ей-богу, она давно тебе казалась красивой, но такой прекрасной ты ее еще не видел!
— Теперь ты не уйдешь копать казенные канавы. И еще: ты был такой красивый там, на балконе. Совсем как пророк! «Мы возьмем все, что нам принадлежит, и разделим так, чтоб никто не остался в обиде». Люди встречали тебя, как первые христиане Иисуса Христа… Я люблю тебя, Марюс.
Ты был счастлив, очень счастлив. По дороге тарахтели телеги, но ты сгреб ее в охапку и понес на руках — она хохотала, отбивалась — на луг, исполосованный прокосами. Ржаной лес шелестел у межи, и вы, притомившись, глядели в ясное небо, пахнущее сотами диких пчел; она гладила твое лицо и повторяла:
— Люблю тебя. Ужасно-ужасно люблю тебя, Марюс.
Тогда ты, сам не понимая почему, сел и посмотрел ей в глаза.
— Сегодня наш праздник, — сказал ты. — В такие дни люди обычно бывают добрыми и беззаботными. Но все время праздновать невозможно, в жизни наступают и суровые дни. Могут наступить. Ты меня не предашь?
Ее глаза расширились. От удивления, а может, от обиды. Но только на секунду. А потом… Ах, ты не слышал более беззаботного смеха, не видел более ясных глаз! Тебе стало стыдно, но и неспокойно. Ты подумал о хрустальной вазе, звон которой чист, пока она не упала. Но тогда тебе не верилось, что чаша разобьется, а теперь вот идешь, собирая осколки, из которых никогда ничего не склеить.
— Ничего!
Он выбрался на тропу. С одной стороны все та же молочная белизна озера, с другой — черная, шумящая деревьями туча. Да, он уже слышит душистый шелест садов; избы дохнули в лицо теплом. Весной, когда уходил лед, он бегал этой тропой к лодке, мать волокла по ней корзины с мокрым бельем, отец… сестры… И крохотная былинка, мельчайший камешек на этой тропе целовали им ноги.
Марюс упал на колени: он внезапно обессилел. Уперся ладонями в холодную росистую траву, прижался лицом к твердой земле. Заплакать бы, — может, отпустило бы грудь, — но слез нет. Слишком много чужого горя видели глаза.
«Встань! Матерей — миллионы, только я, твоя родная земля, единая мать для всех. Пока не стыдишься припасть к лону моему, никогда не останешься сиротой».
И он встает и идет, унося с собой холодный, с травяным запахом, поцелуй земли. Пора бы свернуть с тропы, к домику Черной Культи, но родная изба рядом, рукой подать, машет ему из-за палисадника, чтоб подошел. Обнял угол дома, долго гладит руками шершавые, потрескавшиеся бревна, пьет сухой запах преющего мха. И вдруг чувствует, как по щекам побежали теплые нити. Заплакал! Впервые после стольких дней, настоящими, душеспасительными слезами. И он благодарен этому обомшелому дереву, еще плотней прижимается к нему лицом, гладит ладонями. А когда в душе остается только муторная боль и жажда мести, он отрывается от стены и кидается обратно на тропу. «Скоро полночь, в двенадцать закричат петухи». Спотыкаясь, он спешит задами, как привидение.
IIИзбушка Черной Культи присела на берегу озера. Провалившаяся крыша, крохотные пыльные оконца, вместо трубы чугунок без дна. Шесть шагов вдоль, пять поперек. Банька крестьянина-бедняка, не жилой дом.
Скрипнула дверь. Марюс стоит, согнувшись, перед открывшейся черной дырой. Пальцы крепко сжимают пистолет в кармане.
— Ждешь?
— Как договорились, — дрожащий голос из сеней.
— Занавесь окна.
— Уже.
Порожек низенький — доска-двухдюймовка, — но нога Марюса цепляется за нее. Заплесневелая тьма дохнула в лицо. Но еще раньше он почувствовал на плечах руки Культи и тяжелое дыхание, отдающее самосадом. Колючее лицо ткнулось Марюсу в щеку.
Мужчины стоят, крепко обнявшись, точно без слов говоря друг с другом. Наконец, словно застеснявшись, отталкивают друг друга и входят в лачугу. Культя зажигает коптилку — в выдолбленную свеклу накрошен жир, — и видно, что глаза у обоих покраснели, лица обмякли от только что пережитой радости встречи. Марюс садится на колоду перед полуразрушенной печью. В лачуге нет мебели: Путримасы все увезли, перебираясь в избу Нямунисов. Неровный глинобитный пол замусорен, стены покрылись плесенью, в углах валяются какие-то тряпки и мусор.
Культя наклонился, с радостным удивлением всматривается в Марюса. Потом кладет ему руку на плечо, гладит, словно хочет убедиться, что перед ним действительно бывший председатель Краштупенайского волостного исполкома.
— Когда тот товарищ сказал, что ты хочешь со мной свидеться, сердце в пятки ушло. Жив! А мы-то уже тебя оплакали. Жакайтис тебе крест поставил, чтоб его сквозняк, а мы и поверили! Кулаки Лауксодиса на радостях даже заупокойный молебен заказали. Вот не повезло кое-кому, сбеситься можно!
Культя тихонько хихикает. Теперь он присел на корточки напротив. Марюс тоже смеется. Глаза у обоих подозрительно влажны.
— Ты, Пятрас, как был грубошерстный, так и остался. Не причесало тебя самоуправление.
— У нас, бедолаг, шкура особенная: чем больше лупят, тем она толще.
— Не у всех. Сколько наших ребят продалось! В первый советский год львами рычали, а теперь шелудивыми щенками тявкают. Пуплесису не говорил, какое дело?
— Зачем ему загодя знать? Пускай думает, что зову помочь самогон гнать. А дальше видно будет. Должен бы уже прийти.
— Не доверяешь?
— Нет, почему? Матавушас не пустозвон. Только баба у него такая же дуреха, как моя… «Убьют, поймают, увезут, не суйся, куда не следует…» И с детьми у него неладно: тот, что после Миграты, Кестумерас, записался на трудовую службу рейха, на Гитлера батрачит, а Миграта в поместье присохла. Верная раба. Ей неважно, кто поместьем управляет — американец, Гульбинас или немец Петер фон Дизе, барин — и точка. А наш Матавушас, может, слыхал, тоже в поместье увяз. — Марюс кивнул. — С лета сорок первого года. Как выпустили, так он прямым ходом туда. Осуждать нечего — надо ж где-то работать. Его семь гектаров баба с младшими детьми обиходит. А у господина Петера как у Христа за пазухой: не заберут, в Германию не увезут. Рабочая сила! И не простая. Он там вроде старшего, за пленных отвечает. Несладко мужику. Жаловался. Если из пленных, что в поместье работают, кто-нибудь сбежит, прощай головушка, чтоб его сквозняк.
Марюс сосредоточенно глядит на свекольную коптилку, потрескивающую на печи. Воняет горящим бараньим жиром. Тусклый розоватый свет пытается рассеять тьму и, умаявшись, черными тенями ложится у стен.
— Кестумерас собирался в комсомол, — говорит он, не меняя позы.
Культя, словно пес на задних лапах, все еще сидит на корточках.