Свечи на ветру - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я накинул на плечи кожушок и вышел на крылечко. В темноте я узнал Виктораса и Пранаса.
— Ты один? — спросил рыбак, вглядываясь в темноту.
— Я и глухонемой Авигдор, — ответил я. — Не на кого дом оставить. Я еду в город.
— А рыба не протухнет? Нет? Погреб у тебя есть? — процедил Викторас.
— Есть.
— Тащи фонарь.
Я вынес фонарь. Викторас и Пранас взяли мешок и потащили к сараю.
— Кроме тебя, кто-нибудь спускается сюда?
— Только мыши, — сказал я.
— Мыши — это хорошо, — сказал рыбак Викторас. — Присвети.
Я присветил ему.
— Тут никому в голову не придет искать, — сказал Викторас и вывалил из мешка рыбу. В зыбком свете фонаря она походила на причудливые драгоценные камни, отливавшие то золотом, то серебром.
— Жарь и кушай на здоровье, — сказал Викторас. — Хорошему человеку не жалко.
Он приподнял ляду и спустил мешок вниз. Что-то грохнуло.
Меня так и подмывало спросить, что там в мешке, но рыбак Викторас очень торопился. Одно не вызывало сомнений: за то, что осталось в мешке, можно угодить на каторгу. Это тебе не Кристина. Тут, если уж закуют в кандалы, то обратно в местечко не отправят, сошлют не в монастырь, а куда-нибудь подальше, туда, где не год и не два маялся мой отец Саул. Наверно, в мешке оружие, порох или того похуже. Не станут же они прятать в погребе листовки. Совсем недавно листовками было усыпано все местечко. Лавочник Хацкел Ройтман заворачивал в них селедку. Его даже допрашивали: откуда, мол, вы их добыли. Нашел, говорит, около дома. Целую пачку. Хотел, говорит, отнести в участок, но раздумал. Господин пристав рассвирепел и пригрозил Ройтману холодной. Но Ройтман парень не промах, Ройтману палец в рот не клади.
— Для меня, говорит, листовки — как для вас газеты. Не более, чем бумага, господин пристав. Жалко, когда такая обертка пропадает.
Что бы там ни было в мешке, дело сделано. Теперь поздно жалеть. Конечно, когда Викторас и Пранас уедут, проще простого спуститься в погреб и узнать. Но я не люблю совать нос в чужое дело.
— Если будешь совать нос в чужое дело, останешься без носа, — говорила бабушка.
Возьму утром сундучок и отправлюсь в город. Представляю себе, как обрадуется Иосиф, если он жив. А если умер… Куда я дену курицу?
— Ты едешь со мной или остаешься? — спросил рыбак у Пранаса.
— Малость побуду, — ответил Пранас. — Помогу рыбу чистить.
— Помоги, — сказал Викторас, забрался в сани, дернул вожжи, и озябшая лошадь перешла на беззаботную рысцу.
— Не буду я ее чистить, — сказал я Пранасу. — Пусть лежит, пока не вернусь.
— Как хочешь.
Мы вошли в избу. На кровати с прежней мощью храпел Авигдор. Руки у него покоились на животе, как у покойника, и мне хотелось подойти и отбросить их в стороны.
— Помнишь, как мы с тобой ездили в город?
— Помню, — ответил я.
— Дураки, — сказал Пранас и, помолчав, добавил: — А как полиция пришла, помнишь?
— Помню. Мы лежали на чердаке и смотрели на звезды. Одна была такая светлая. Больше я ее ни разу не видел.
— Звезд много. Разве все запомнишь?
— Нет ее.
— Куда ж она делась?
— Упала, наверно… Как поживает твоя мама?
— Неважно, — сказал Пранас. — Без отца нелегко. А Стефания еще маленькая.
— А отец где?
— Там, — сказал Пранас и показал на восточную стену.
— В Испании?
— В Испании все кончилось. Отец в Москве.
— Что он там делает?
— Давно от него никаких вестей нет.
— Может, погиб?
— Там нельзя погибнуть.
— Почему? Погибнуть можно повсюду.
В наступившей тишине по-детски жалобно застонал глухонемой. Ему, видно, что-то снилось, и сон его наутро останется такой же тайной, как сон дерева — тряси его не тряси, ничего не выведаешь.
— Послушай, Пранас. Я хочу у тебя спросить, — начал я.
— Не спрашивай. Я не имею права, — сказал Пранас.
— Да я не про мешок. Я про нож.
— Какой нож?
— Резника Самуила. Его не отнимут?
— А кому он нужен?
— Евреям, — сказал я.
— Ты делаешь, Даниил, одну большую ошибку. Делишь всех на евреев и неевреев. А если хочешь знать, никаких евреев нет.
— Куда ж они подевались?
— И литовцев нет. Есть бедные и богатые, угнетенные и угнетатели. Все бедняки — братья. Ясно?
— Ясно, — сказал я. — Но разве богатый не может разориться, а бедняк разбогатеть?
— Может.
— Кто же тогда, по-твоему, приходится мне братом: разбогатевший бедняк или разорившийся богатей?
— Таких, — сказал Пранас, — единицы. А нас миллионы. Приходи к Боруху Дудаку. Мы собираемся у него каждую субботу. Читаем книги, спорим. Там ты на все получишь ответ и еще с какой-нибудь девушкой познакомишься.
— Туда и девушки ходят?
— Еще какие! Красавицы! — причмокнул Пранас.
— У нас в местечке красавиц нет. Все красавицы давно замужем.
— Есть.
— Кто?
— Дочка нового доктора, например, Юдифь.
— Ты ее знаешь?
— А ты?
— Немножко, — пролопотал я. — Она тоже ходит к Дудаку? Что она в нем нашла? У него же, кроме прыщей и кривых ног, ничего приметного нет.
— Дудак — голова! Он наизусть «Комманифест» знает.
— Девушкам не манифесты нравятся. Им нравится совсем другое.
— Другое есть у других, — сказал Пранас, и я сразу заподозрил недоброе, но тут же отогнал от себя дурную мысль, как отгоняет корова овода — беспомощно и раздраженно.
— Может, я ей нравлюсь, — сказал Пранас, и овод снова закружился надо мной.
— Ты?
Я почувствовал, как ревность кривит мне рот, как обвисают зардевшиеся щеки.
— А что? Не урод же.
— Но ты не еврей, — воскликнул я. — Не еврей!
— Опять ты свое заладил. У тебя никакого классового чутья, — спокойно заметил Пранас. — Приходи в субботу. Не пожалеешь.
Я плюхнулся на топчан и уставился в потолок, словно там, наверху, среди плесени была та щель, откуда вылетал противный овод. Рохля! Растяпа! Размазня! Обвели простофилю вокруг пальца, ругал я себя на чем свет стоит. Нечего было слоняться с курицей по местечку, нечего было вымаливать у Хаима свечные огарки. Пусть Пранас ее вылепит — у меня нет никакого классового чутья, а у него есть, он четыре класса кончил. Пусть прыщавый Дудак рассказывает ей небылицы. Куда мне, дубине стоеросовой, олуху последнему до любви. Моя любовь — это лопата, это лошадь Иохельсона, это молчаливые надгробные камни, которые никогда и ни с кем мне не изменят.
От темноты у меня рябило в глазах, катились какие-то обручи: синие, желтые, оранжевые. Я прикрыл их веками, но они не исчезали, продолжали катиться, и, как я ни гнался за ними, не мог догнать. Обручи увлекали меня куда-то, не то в овраг, не то в низину, на дне которой сверкали расплавленные свечные огарки, вязкие, как смола, и на смоле зеркально отражалось лицо Юдифь, и я зачарованно глядел на него, пока не увяз в мерцающем месиве.
Сон сковал мои члены тюремными кандалами, и я чувствовал их беззвучную тяжесть.
Мне снилось, будто во всем местечке не осталось ни одного живого человека.
Кроме меня и господа.
За прилавком мясной лавки склоняется над тушами мертвый старик Гилельс.
Мертвый Ассир спит с мертвой Кристиной.
Мертвый резник Самуил режет мертвую курицу.
Мертвый Авигдор произносит мертвые слова.
— Воскреси их всех, — прошу я у господа.
Но бог неумолим.
— Не могу, — говорит он. — Мне надоели живые.
— Почему ж ты оставил меня? — спрашиваю.
— Должен же один остаться, — отвечает бог. — Чтобы оплакивать мертвых.
— А я никого не хочу оплакивать. Я хочу умереть, как они.
— Ты не умрешь. Потому что ты единственный праведник на земле.
— Возьми же тогда, господи, мое ребро, — говорю я. — И сотвори чудо.
— Я устал от чудес, — отвечает всемогущий.
— Возьми мое ребро и вырежь из него Юдифь! Мы поженимся, и от нас на земле начнется род праведников. Вырежь из него Юдифь! Вырежь из него Юдифь! Возьми мое ребро, господи!
Меня растормошил Авигдор.
Было утро, он склонился надо мной и долго улыбался, глухонемой бог, услышавший мою мольбу.
IIIВ поезде ко мне подсел Шендель Ойзерман, по прозвищу Жаботинский.
Мест в вагоне было полно — зимой редко кто выбирался в город, — но сын мельника потолкался в проходе и, не найдя ничего лучшего, примостился рядом.
— Вокруг сплошное мужичье! — проворчал Шендель. — Во всем поезде ни одного еврея.
Не моему уму было постичь, зачем понадобились Шенделю в поезде евреи, но я подвинулся и уступил ему место у окна. Сын мельника страдал легкими, поговаривали даже о чахотке. Он тяжело дышал, ловя просачивавшуюся в щель струйку воздуха и студя лоб о стекло.
Шендель был статный парень, на целую голову выше меня, с желтоватым лицом, на котором о чем-то печалились большие глаза, то черные, то серые, в зависимости от выражения, лишайником рыжели волосы, и беспрестанно шмыгал нос, недовольный незалеченной чахоткой, мужиками в поезде и еще бог весть чем.