Прыжок в темноту. Семь лет бегства по военной Европе - Лео Бретхольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вонь в вагоне стала почти нестерпимой, и мы боролись с позывами к рвоте. Не всем удавалось сдержаться. Блевота прилипала к одежде, и это еще больше отравляло воздух. «Где Бог?» — воскликнул кто-то. Я вспомнил монахинь в поезде из Вены четыре года назад и подумал, являет ли их Бог свое существование более ясным образом. Люди были тесно прижаты друг к другу. У меня зачесалось в брюках и подмышками. Расстегнув пояс, я заметил крошечных насекомых в швах брюк — вши. Какие там вопросы о существовании Бога — тело мое кишело паразитами, хотелось содрать кожу до костей.
Запах в вагоне усиливался. Лишь немного воздуха поступало через два крошечных окна. Одно располагалось наискосок от меня, впереди справа, второе — у меня над головой, на левой стороне в задней части вагона; два горизонтально идущих стальных прута защищали каждое из них. К утру пол был сплошь залит мочой.
— Legion d’Honneur — «Орден Почетного легиона», — пробормотал француз в костюме и галстуке, как будто его былое высокое положение в мире еще что-то значило. Он пытался убедить себя, что произошла ошибка, что его жизненные достижения значат больше, чем его еврейская кровь.
— Croix de Guerre, — послышался другой голос. — «крест „За боевые заслуги“».
Подобные звуки наполняли длинную ночь: слово, рыдание ребенка, чье-то уверение в ошибочности его пребывания здесь и чье-то «заткнись» в ответ. Две женщины, вынужденные в тесноте тел растаскивать мужей, затеявших драку. После полуночи резкий женский крик, вспоровший воздух. Следом громкие рыдания женщины, заботящейся о температурящем младенце. Никто не пытался заставить их замолчать. Рыдания являлись предохранительным клапаном для всех нас. Поезд простоял всю ночь на запасном пути. Мы слышали шаги офицеров, которые должны были не только пресекать любые попытки к бегству, но и препятствовать просачиванию любого известия из поезда, чтобы не осталось ни следа о наших последних часах.
Каждому из нас дали кусок серого хлеба, клинышек сыра из Грюйера «La vache qui rie» (Улыбающаяся корова) и банку сардин. Пить было нечего. В Дранси мы тосковали по относительному покою Ривзальта. Но здесь было еще хуже, чем в Дранси, где мы могли, по крайней мере, видеть небо. Мы ждали, и боролись с зарождающейся боязнью замкнутого пространства, и все больше и больше приходили в отчаянье.
В голове моей лихорадочно бились мысли о побеге. Когда первые лучи солнца просочились сквозь маленькие оконца, я увидел пепельно-серые лица своих попутчиков. Я увидел Тони и Эриха, все еще поддерживавших и утешавших друг друга. Мы с Анни тоже держались за руки в той, другой жизни, что закончилась лишь несколько недель назад. Я увидел старуху с костылем, с ногой, ампутированной по колено, державшую на руках маленького, по-видимому, не своего ребенка. Держал ли кто-нибудь посторонний Дитту теперь, когда ее разлучили с мамой?
У многих в поезде, казалось, помутилось сознание. Некоторые тихо разговаривали сами с собой. Один мужчина все повторял какие-то непонятные слова и, видимо, галлюцинировал. Снаружи было туманно и моросило. Альберт прислонился к стене. На нем была рубашка с открытым воротом, пуловер и спортивная куртка. Голова обрита. Он тревожился о сестре и семье, которых видел последний раз в Баньере. Вид у него был, как всегда, невозмутимый, и теперь он начал, по привычке, тихо петь — частично для себя самого, частично, чтобы вернуть себя в прежнее великолепное время, когда миром его была сцена, а не убогий вагон для скота.
— Non ti scordar di me: la vita mia legate te a te, — пел он. — «Не забудь обо мне, я отдал тебе свою жизнь».
Я прислушивался, меняя одновременно положение, чтобы устроиться поудобнее. Через некоторое время снаружи послышались приглушенные голоса — говорили на немецком и французском. Было около девяти часов утра. Внезапно раздался глухой шум, поезд начал двигаться, людей тесно прижало друг к другу. Огромный поезд-монстр наконец пробудился.
— Çа у est, — подавленно воскликнул кто-то, провозглашая начало конца. — «Вот и все».
Некоторые старые люди запричитали.
— Тссс, тише, тише, — зашептала мать своему плачущему ребенку.
Молодой человек с сильно инфицированной, зловонной, возможно, уже гангренозной забинтованной ногой сидел под одеялом, съежившись и прижавшись к своей подруге. Они обнялись. Он нежно поцеловал ей глаза и лоб.
Манфред жестом указал на девочку, и я кивнул. Нам не нужны были слова, мы ощущали одно: мы хотели быть свободными. Мы были утопающими, рвущимися к воздуху, и не желали, чтобы что-нибудь остановило нас. Прощай, Анни, прощай, прощай…
В вагоне губы людей двигались, шепча молитвы. У восточной стены вагона стоял ортодоксальный мужчина, голову которому обрили, не тронув, однако, бороду. Его руки простирались к небесам, тело раскачивалось взад-вперед, и голос возносился умоляюще: «Оу, ribono shel olam» — «О Бог мой…»
— Если Бог позволяет такое… — пробормотал в ответ голос, едва слышный в громыхании поезда.
— Пусть молится, — возразил кто-то.
Мы были сообществом обреченных. Поневоле я вспомнил свою Бар-мицву восемь лет назад, как рабби Мурмельштейн возложил руки мне на голову и провозгласил: «Да благословит и сохранит тебя Бог». Что означали эти слова сейчас? Почему Бог не сохранял жизни всех этих невинных людей? В Германии сожгли синагоги, и Бог, должно быть, погиб в пламени. Я взглянул на женщину с костылем, пытавшуюся успокоить маленького мальчика, сидящего у нее на коленях. Малыш дрожал от утреннего холода. Он выглядел безучастным, погруженным в себя. Гладила ли мама в это мгновение Генни, или они были разлучены и их отдельно впихнули в жуткие товарные вагоны?
При движении поезд трясло, и это приносило своеобразное чувство облегчения. По крайней мере, нас не оставили здесь и не задушили. Мы могли чувствовать слабое дуновение утреннего воздуха из окна в передней части вагона. Мы двигались, и движение несло с собой более свежий воздух, и перемены, и кто знает что еще…
Я вспоминал свое детство, исчезнувшее в прежней, более надежной жизни, когда я мечтал о поездах, мчащих меня в неописуемо красивые места. Такие мысли казались сейчас ужасно наивными. Я слышал плач испуганных детей, обрывки разговоров — упреки себе, что не спрятались от полиции, догадки о будущем. Разговоры велись на французском, идише, немецком, на разных восточно-европейских языках и сливались здесь в единый хор обреченных на смерть. Многие молчали, устав, и, казалось, примирились со своей участью.
Мы с Манфредом стояли под окном слева в задней части вагона. Без сомнения, это был наш последний шанс. Вытянувшись вверх к окну, мы могли видеть сельский пейзаж Франции — деревья, птиц, сидящих на телеграфных столбах, виноградники, фермы и пасущийся скот.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});