Нашествие - Юлия Юрьевна Яковлева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Облаков нарочно щёлкнул крышкой брегета. Бурмин не повернулся, даже не сморгнул. Облаков убрал часы. Бурмин не переменил позу.
— Удивительное дело, — оживлённо заговорил Облаков по-французски. — Зимой в деревне как никогда чувствуешь себя именно русским. Тебе не кажется? Вот этот холод, снег. Казалось бы, должно напасть уныние, хандра. Напротив! Весь как-то ободряешься. В мускулах — особая сила. Чувствуешь себя бодрее, легче, радостнее, моложе.
Бурмин, всё так же не меняя позы, скосил на него глаза. Взгляд был тяжёлый. Облаков растерянно пробормотал:
— Может, потому, что от мороза кровь быстрей бежит по жилам?
— Может. — И снова отвёл глаза к окну.
Санки чуть прыгнули на снегу. Бурмин стукнул лбом о стекло. Но и тогда не переменил положения.
«Хуже», — решил Облаков.
— Послушай, — заговорил мягко, — нельзя вот так взять и не заехать.
— Лучше так. Порвать сразу.
— Да зачем же рвать? Всё ещё уладится.
Бурмин поднял взгляд на окно. Облаков посмотрел туда же. Красное солнце опустилось так низко, что показалось из-под пелены. На оснеженных деревьях загорелись алым золотом верхушки. На снегу вытянулись голубые тени. Одна — угловато-скошенная — бежала рядом с возком.
Облаков разошёлся:
— Мне кажется, ты находишься в том заблуждении… но я тебя, конечно, понимаю, — поправился он, — тебе сейчас кажется, что так будет всегда.
— Разве нет?
— Конечно, нет!
Бурмин отвалил от окна. В тёмной тесноте возка блестели глаза Облакова и блик на лакированном козырьке его офицерской фуражки.
— Ты говоришь, что ты сейчас не тот, каким был. Тут я не буду с тобой спорить, я не могу знать, каково тебе сейчас. Но всё же выслушай мои доводы. Ты сказал, что такое ранение, как твоё, меняет человека. Но посмотри на всё иначе. Ранение, может, и меняет. Но потом приходит выздоровление. Раны затягиваются. Здоровье восстанавливается. Не сразу. Медленно. Затем быстрее. В один прекрасный день ты будешь здоров. Снова тот, что был.
Бурмин отвернулся к окну.
— Нужно лишь время, — не сдавался Облаков. — Поживи. Посмотри. Расскажи всё им… Ей.
— Нет, — ответил Бурмин с закрытыми глазами. — Это исключено. Я не хочу ни жалости, ни снисхождения. Пусть лучше возненавидит. Тем скорей забудет. Скорей утешится.
— А если ты поправишься?
— А если не поправлюсь?
Бурмин повернулся. Даже через свою и его шубу Облаков чувствовал, как друга трясёт мелкая дрожь.
«Хуже. Хуже». Облаков не смог солгать ему в глаза: «Я уверен, что поправишься». Лишь вздохнул, что можно было толковать как угодно.
— Послушай, — тихо начал Бурмин. — Я тебе, твоей дружбе, твоей верности и храбрости столь многим обязан. Самой жизнью…
Облаков смущённо остановил его. Почти робко напомнил:
— Ведь они тебя ждут.
Духу сказать «она» ему не хватило.
— Что ж, по-твоему, надо делать то, чего от тебя ждут другие?
Его зубы клацали. Лицо побледнело так, что светилось в темноте.
«Ему даже хуже, чем я полагал». Облаков сдался:
— Извини. Я не прав. У меня вообще нет права советовать: я не пережил то, что ты. Я лишь говорил как твой друг. Друг, который желает тебе…
— Нет. Ты прав. — Бурмин наклонился к окошку в передней стенке, толкнул его.
Ворвался и засвистел ледяной воздух, от которого Облаков не почувствовал себя ни моложе, ни веселее, а лишь подобрался и запахнул шубу. Бурмин сквозь оконце ткнул тростью в подушкообразный зад укутанного на козлах кучера. Выпустил облачко пара:
— К Ивиным.
Шесть святых вечеров прошли. Все, кого хотели посмешить, посмеялись. Все, кого хотели попугать, тоже посмеялись. Все друг друга ряжеными увидели, даже и по нескольку раз, так что никого уже было не одурачить, как ни переряживайся. Тем более что идеи для костюмов иссякли. Костюмы надоели и — помятые, закапанные и оборванные — были возвращены в сундуки. Погадали — и на воске, и на снеге, и петухом. Оленьке вышел жених-портной, а Мари — табачник. Тот же табачник вышел и старому графу, все смеялись. Но и гадания иссякли. Потихоньку в углах комнат и зал большого дома Ивиных начала собираться скука, которую не разгоняло метавшееся на сквозняках пламя свечей. А впереди было ещё шесть крещенских вечеров, называемых в народе «погаными» (может, кстати, как раз поэтому). Прислуга даже при деле слонялась так, будто никакого дела не было. Граф шлёпал по зелёному сукну картами в пасьянсе, который не сходился никогда. Графиня глотала зевки над толстой книгой какого-то французского романа (какого-то — потому что переплёт его давно оторвался и пропал: книжка была старая, ещё матерью графини купленная и так же давно сосланная в деревню). И даже Оленька, бедная воспитанница, которая привыкла держать ухо востро и ни на миг не распускаться, вышила розу голубыми нитками и теперь спарывала маленькими ножницами, поворачивая шитье то так, то эдак, вытянув от усердия губы трубочкой, показывая пробор в чёрных волосах.
— Оленька, — позвала пробор Мари.
Поднялось, повернулось лицо — знакомое до отвращения:
— Что?
— А. Нет. Ничего.
Оленька не выразила ни удивления, ни раздражения, опять наклонила кудри над пяльцами.
— Ну распарывай, раз очень надо! — чуть не со слезами воскликнула Мари. Отошла к окну.
От стекла дышало холодом. Между рамами было