Приглашённая - Юрий Милославский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прогулка продолжалась. Но т. к. меня охватило хорошо мне знакомое гадкое сотрясение душевных перепонок (из разряда того, с чем недавно познакомился и Нортон Крэйг) – оно тотчас распространяется по всем органам чувств и в первую очередь влияет на зрение, отчего в глаза сверкает попеременно то белым, то черным, – надо было найти способ рассеяться. Ни за что нельзя было уступить этим (или любым другим, которые могли последовать) знамениям-намекам.
Я присел на скамью, пожертвованную Центральному парку разветвленным семейством Гернстин, – и дозвонился до Александры Федоровны. Как обычно, все то, в чем застал ее мой звонок, передалось мне в предшествующие нашему разговору мгновения – покуда я расчищал медной монеткой цифровой ряд на карточке и воспроизводил его, с трудом попадая пальцами по нужным кнопкам, которые были чересчур мелки, а затем набирал и собственно телефонный номер; процедуру пришлось повторять, т. к. я допустил какую-то ошибку при наборе кода. Проделывая все это, я уже понимал, что решение позвонить не относилось к разряду удачных.
/…/
– Устала я, Колька. Устала я носить тяжести: вроде всего берешь понемногу, картошки килограмма два, лук, собаке [немолодой кобель по кличке Чижик] куриные головы – я ему варю с овсянкой /…/Тихо, сосредоточенно, очевидно, стараясь ничего не пропустить, Сашка перечисляла все прочие купленные ею съестные припасы, их наименования, вес и стоимость, которая постоянно росла. О наиболее выгодных, равно как и наиболее затратных, но неизбежных приобретениях упоминалось особо. Такого рода хозяйственные темы мы обсуждали всё чаще и чаще. Сперва я лишь поддакивал Александре Федоровне, но постепенно и сам с охотой втянулся в анализ цен на продукты питания в магазинах и на рынках Нью-Йорка сравнительно с…евом.
– К вечеру я никакая , Колька. Ты можешь меня представить… никакой ? Я счел за лучшее промолчать, потому что ничего подобного не представлял – и не знал даже той эпохи, в продолжение которой Сашка усвоила словцо «никакая». Вероятно, многие оттенки его значений были от меня скрыты. Иногда говорилось еще отвратительней: « в кусках ». И, наконец, мне было нечем возразить на ее слова, опровергнуть эти приводящие меня в истребительную тоску перечисления неподъемных, дурно пахнущих покупок, которые Сашке приходится волочить с места на место. Ведь я не обладал возможностью поделиться с нею даже малой толикой той веселой, гладкой и безотказной жизни, по которой вместе с другими моими соотечественниками тосковала Александра Федоровна, не подозревая, что такой жизни просто не существует. И уж тем более я ни за что не решился бы открыть Сашке правду – и попытаться разуверить ее. Она осталась бы в убеждении, что либо я и сам лишен доступа к этой вожделенной жизни, либо стараюсь ее утешить. Мне оставалось только, ничего ей не объясняя, молча ходить за провизией самому, что не составило бы никакого труда. Но для этого-то я должен был приехать. И, разумеется, я мог бы с удовольствием принудить себя к поездке. Я был готов к ней. На этот случай я заранее создал в себе про запас движущуюся панораму встречи. Уже не раз я приводил ее в действие, отлаживая и внося в систему всё больше и больше мелочей, – и для этого никакой фотографии мне не требовалось.
/…/ – Колька!
Я обернулся – и увидел даму: довольно статную, все еще приятно-округлую в бедрах, разве только несколько утратившую достаточную отчетливость границ заметного своего тела на фоне гулкого и суматошного пространства, наподобие аэропортов и вокзалов из прежней моей жизни; даму с кротким, растерянным и несколько набрякшим белым лицом. Ее волосы, остриженные до плеч, были выкрашены под «венецианское золото». Дама была облачена в темного окраса свободное платье до щиколоток и светлый жакет. Она смотрела на меня несомненно Сашкиными, но утратившими все, кроме главного, прозрачно-зеленого, оттенки глазами, полными слез, – и звала узнать ее.
Здесь дальнейшему передвижению измышленных мною фигурок воспрепятствовал лукавый помысел: Сашка могла приболеть, простудиться и, не желая показываться мне после стольких лет разлуки какой-нибудь этакой чихающей, кашляющей и сопливой, попросила тетю Таню, т. е. маму, Татьяну Алексеевну Чумакову – у меня сохранилась достаточная память на имена, – встретить знакомого ей Колю Усова, принять от него сувениры – сувениров при мне было великое множество – и передать какое-нибудь письмецо, извещение со смешной картинкой, что она, Сашка, меня повидает на обратном моем пути – ведь мне лететь назад в Нью-Йорк всего-то через две недели; а она тем временем успеет победить свой вирус или катар верхних дыхательных путей. Но тогда почему тетя Таня плачет?
Здесь я спохватывался, но всякий раз мне надо было употребить значительное усилие, чтобы механизм задвигался вновь, но уже без перебоев./…/ – Колька!
– Здравствуй, Сашка! – отозвался я и, переместив кладь на левую руку – благо саквояжи, как маленький, так и побольше, были о четырех колесиках, с устойчивыми выдвижными оглоблями, – обнял встречающую меня женщину правой, стараясь не ощутить, что́ там есть под ее одеждой. – Сашка, ты совершенно замечательно сохранилась! [36]
/…/
– Сашка, а как там тетя Таня?
– Ты о ком – о маме? Ох, ты так странно о ней – «там». Да, она там . И я не знаю, как она там , Колечка. Мама умерла… уже двадцать… нет, двадцать три… Господи, двадцать три года тому назад, Колька. Ты меня первый раз спрашиваешь. Ты разве помнишь ее?
– Да. И теперь очень хорошо.
– А я – очень плохо. То есть… Конечно, я ее помню, она меня больше всех любила, но я ее… не всей собой помню, не пронзительно… Но вот ты сказал, и я сразу вспомнила: она, знаешь, не упала, а совсем спокойно, медленно, красиво присела у дверей на пол, юбку поправила – я только удивилась, что не на диван, не на стул, а прямо на пол, – и говорит: «Саша, я замучилась вдруг. Дай я посижу, а потом до магазина пойду…» Я говорю: «Мамочка, ты приляг на диван, я сама сбегаю», – а она уже не отвечает… и смотрит, смотрит…
/…/
После возникшей по моей вине паузы меня с определенным неудовольствием спросили насчет «осенних планов».
– Мы, может, раньше увидимся.
– Ты все-таки решил меня не послушаться – и приехать?
– Я уже один раз тебя послушался. И вот результат.
– Когда это, интересно?
– Условно – в одно такое чудное мгновенье, Сашка. Когда мне надо было упереться, а я пустил дело на самотек.
– Да, Колечка, – с готовностью подтвердила Александра Федоровна, – это ты правильно понял. Тебе надо было не меня слушаться, а меня… уламывать, приласкать, не обращать внимания на мои выходки. Ты как-то слишком серьезно к ним относился, с какой-то такой… Ты так меня злил этим, Колька!
– Я был юноша неопытный. И ты была девушка неопытная. Но опыт – дело наживное. Вот мы скоро увидимся – и разберемся.
– Ты приезжаешь по делам, Колька. Я тебя, конечно, встречу. Увидишь меня – и перестанешь сочинять себе… Только недавно, через силу, приучилась ходить на высоких каблуках: это все-таки собирает фигуру …В который уже раз я слышал от Сашки очередные омерзительные новые слова. Конечно, можно было бы откликнуться на них с издевкой, высмеять их кугутское [37] уродство, и Сашка стала бы сдержанней в разговорах со мною. Но разве этого я добивался? Нет. Потому что Сашка не должна была знать ничего подобного вовсе, как не знал я.
– …Если захочешь, покажу тебе город. Только ты не вздумай…
Я весьма мог вздумать. И приехать, и увидеть Александру Федоровну, что неповрежденно содержала в себе мою Сашку Чумакову – Сашку, не знающую мерзких новых слов. Это стало бы наиболее разумным решением. Не смешно ли даже предположить, что я в какое угодно чудное мгновенье был к ней настолько же близок, насколько это случилось теперь, за считаные месяцы наших телефонных разговоров? Далее. Разве я, например, тревожился прежде о ее родителях, которых едва распознавал в слепой своей погоне за их своенравной дочерью? Да и видел ли я их, пускай однажды? А теперь вот помню. Разве любопытствовал я насчет каких-то школьных ее друзей и подруг, о которых Сашка мне ничего не рассказывала? А теперь, вдобавок ко всему прочему, я стал еще и Сашкиным одноклассником, каким-нибудь этаким безответным ее обожателем с черной последней парты, глубоко изрезанной одним и тем же трехбуквенным словом и различными сдвоенными именами, чье сочетание всегда равнялось пронзенному сердцу; я уже помнил эти имена, я знал их носителей. И в такой полноте немятежной спокойной любви и тихой заботе о наших общих близких мы продолжили бы наши беседы, и все сошло бы на нет, во всё бо́льшую и бо́льшую тишину. Это было бы чудесно, однако неприменимо. Такая поездка и такая встреча со всем последующим по самой их природе стали бы для меня очередным поражением. Я бы опять взял, что дают. И не отомстил.