Наваждение - Вениамин Ефимович Кисилевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот, предпоследний, я сам пришел к Сидорову с бутылкой коньяка. Хорошего коньяка, даже по нынешним безумным ценам очень дорогого. Каюсь, не покупал его — презент от больного, которому оперировал желудок. Я взяток не беру, разве что цветы, иногда конфеты — относил раньше первой жене, потом Вере. И те же бутылки принимаю с большим разбором, далеко не от каждого. Но не об этом сейчас речь — к Сидорову я заявился с откровенной целью напоить, разговорить, избавиться от последних сомнений.
Я не нагрянул к нему внезапно, заранее условились. Во-первых, не в тех мы отношениях, чтобы друг к другу забегать «на огонек», а во-вторых, я рисковал наткнуться на какую-нибудь из его бабенок. Мне было не просто выдумать причину — мы не дружны, у нас ничего общего, к тому же такая возрастная разница. Причину, кстати, отыскал идиотскую — будто поссорился с Верой, хочу с ним, «женоведом», посоветоваться, одинокий вечер скоротать, душу излить. Плевать мне было, что он обо мне, о нас с Верой подумает. Дни его были сочтены. Его мерзкие, похабные дни.
И я не пожалел, что встретился с ним. Получил еще одну возможность убедиться, какая он скотина.
Я сачковал, как мог, сам пил мало, старательно заботясь о том, чтобы его рюмка не пустовала. Особенно гадко мне стало, когда в ход пошла вторая бутылка, Сидоров захмелел, раскис, потерял даже остатки контроля над мыслями и словами. Веру я еще мог принести ему в жертву, но Ларису — ни за что на свете. Очень боялся, что вдруг, ненароком, всплывет имя дочери, но, к счастью, обошлось.
Выпивали мы на кухне, изводила июльская духотища. Сумерки не принесли желанной прохлады, и настежь открытое окно лишь добавляло мучений. Севка страдал избыточной потливостью, жара и выпивка превратили его в мокрое чучело. Он сидел напротив, голый по пояс, мокрогубый, меня тошнило от его лоснящегося бабьего тела. Изо всех сил я старался не представлять эту скользкую жирную тушу рядом с обнаженной, по-девичьи тоненькой Верой, но получалось плохо. И Севкин голос, тоже неприятно жирный и скользкий, раздражал не меньше, чем его пухлая грудь со стекающими к выпуклому животу струйками пота. А уж его шуточки, его анекдотики… Дошла очередь и до Веры…
— Непонятый ты для меня мужик, Платоныч, — откровенничал Сидоров, шумно высасывая лимонную мякоть. — Ну чего ты такой въедливый, чего тебе больше всех надо? В курсе, какая самая лучшая поговорка людьми придумана? Меньше знаешь — крепче спишь!
Мы никогда не были с ним на «ты». Что он мне «выкал», само собой разумелось, но и я не позволял себе, в отличие от большинства наших врачей, «тыкать» ему. В это панибратское «ты» заложен еще один, кроме многих прочих, оттенок — некоей интимности, доверительности. Я не хотел дарить ему не только оттенка — даже намека на него.
— Поговорками сыт не будешь, Всеволод Петрович, — задумчиво вздыхал я. — Просто не всегда человеку дано знать, что лучше, что хуже. А когда, со временем, докопаешься до истины, — поезд, оказывается, ушел.
— Поезд сам не уходит, — колыхался Сидоров. — Это мы его отправляем. Ну зачем ты Верку из отделения убрал? Из-за меня, что ли? Туфта это! Сам себя облапошил, раньше хоть у тебя на глазах была!
— Не в том дело, — туманился я. — Всем известно, муж и жена не должны работать вместе. Особенно если один из них в подчинении у другого. Добром это, как правило, не кончается.
— Темнишь, Платоныч, — нетвердо водил он перед лицом сосисочным пальцем. — Ты от меня Верку уводил, от греха подальше! — Выпрямился, приосанился, «благородно» вскинул подбородок. — А для меня жена друга — святое! Ни-ни! Как женщина не сус… ще… не существует! Морской закон! Плохо ты меня знаешь, Платоныч! Да я для тебя, дорогой ты мой…
Качнулся в мою сторону, и мне показалось, что он хочет, от избытка нахлынувших чувств, поцеловаться. Как ни желал я поладить с ним, для того и заявился сюда с бутылкой, но такая жертва была бы для меня запредельной. Успел выбраться из-за стола, подойти к окну, повернуться к Севке спиной — старательно задышал, сетуя на духоту. Скрипнул позади стул, он приблизился, положил мне на плечо горячую ладонь.
— Не бери в голову, Платоныч. Чего, думаешь, бабы ко мне клеятся? Потому что ложу на них всех, этого добра кругом навалом, только свистни. И ты ложи, пусть Верка твоя усечет. И не разводи антимонии, бабы от этого стервеют. Разочек-другой пошли ее куда подальше, сразу шелковой станет.
Я молчал. Слушал. Руку его липкую терпел. Пусть выскажется, поучит меня уму-разуму. И спорить с ним не пытался — смысла не имело. Для того там и торчал, чтобы поглубже в нутро его поганое заглянуть. О женщинах он всегда отзывался грязно, в лучшем случае снисходительно. Я ждал, когда он, нетрезвый и довольный собой, снова заговорит о Вере. Точней, не заговорит, а проговорится. Скажет что-нибудь такое, из чего я наконец-то вызнаю, встречался ли он с Верой после того, как она ушла из нашей больницы. Одинаково хотел и боялся услышать. А о внуке своем, Платоше, я уже все знал.
Не пойму, почему я в тот вечер зациклился на Вере, почему так жаждал узнать, виделся ли он с Верой после того, как уволилась она из нашего отделения. Может быть, потому, что вынужден был говорить с Севкой о ней — для того ведь, по задуманному плану, и пришел к нему. Одно за одно цеплялось, горечь проснулась, обида. Но для Севки ничего уже это не меняло — он был приговорен мною к смерти, ничто его не могло спасти. И я не сомневался, что следующий мой визит к нему станет последним. Только не знал еще, что последним и для меня, — замшевый коричневый футляр для очков, прожженный сигаретой, еще не объявился.
Одному удивляюсь — что сумел уйти от Севки, не размозжив ему голову табуреткой, — слишком велико было искушение. Он словно испытывал мое терпение. Пьяно философствовал о