Николай Языков: биография поэта - Алексей Борисович Биргер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь возникает еще один момент – уже ощущаются, уже улавливаются первые наметки того, что в полную силу разовьется чуть позже. Кроме этой новой раздвоенности, порождаемой стремлением идти поэтическими путями Рылеева, которые Языкову не соответствуют, лопаются на нем по швам как не по мерке скроенный тесный костюм, возникает и еще одна раздвоенность, вроде бы иного порядка, но увязанная с другими раздвоенностями в крепкий узелок: воспринимая подлинную христианскую веру как исключительно национальное достояние, которое без русского духа не может быть постигнуто, при всех негативных сторонах жизни современной России (никакой негатив не способен затмить русскую удаль, русскую душевность, русскую горячую и искреннюю молитву, творимую втайне, а не напоказ, как у немцев, и т. д.), Языков невольно наделяет собственное христианство всеми признаками языческого культа. Раз есть исключительность одной нации, раз человек просто по крови, по происхождению, становится таким носителем истины, каким не дано быть другим, раз происхождение само по себе дает такие права, которых априори лишены люди другого рода – то вот вам и начало превращения Христа в родовой тотем. В символ империи, а не в воплощение всемирной совести. В этом отличие молодого Языкова и от Пушкина, и от Лермонтова – и от Достоевского – для всех них, при всем их национализме, порой крайнем, прежде всего важна была в Христе объемлющая весь мир совесть, а отсюда – «всемирная отзывчивость». Языков сам в какой-то момент перекрывает себе путь к «всемирной отзывчивости», при всей его искренней любви к поэзии и культуре многих стран Европы.
Как большой, огромный поэт, умеющий услышать малейшие движения и мира, и собственной души, Языков ощущает: что-то не так. И он, оставив работу над крупными произведениями, посвященными событиям древнерусской истории, пытается найти точку равновесия, точку гармонического разрешения с другой стороны. Он обращается к истории и культуре мест, в которых сейчас пребывает. Да, он пишет о некогда злых врагах России. Но три вещи важны для него. Во-первых, показать, что Россия имела в их лице (Ливонского и Тевтонского орденов) действительно сильных и достойных врагов, достойных уважения и рыцарской хвалы, и если уж Россия их превзошла и одолела, то это становится ярчайшим доказательством, что русский дух, русская вера, русские культура и государственность незыблемей и выше всего на свете. И, во-вторых, вот она, доступная точка примирения: если через поэзию получится у меня (и у России, в моем лице) примириться внутренне с врагами России, показать, что они были такими же людьми, мыслящими, страдающими и страждущими, достойными всякого сочувствия – то вот он, момент гармонического разрешения, после которого моя поэзия выйдет на новые рубежи. И, в-третьих, через поэзию можно лучше, вернее и глубже, чем через любой логический анализ, вникнуть в то, что же произошло, почему Ливония после славной истории скатилась в такое ничтожество; а с другой стороны, почему на фоне этого ничтожества засияло и не гаснет уникальное чудо Дерптского университета: выходит, сохраняется здоровая наследственность, и работа над крупными вещами в самом процессе мне подскажет, где и в чем она.
Очень показательно в этом смысле начало «Ливонии», где все три плана отражены (собственно, только начало в отделанном виде и сохранилось):
Не встанешь ты из векового праха,
Ты не блеснешь под знаменем креста,
Тяжелый меч наследников Рорбаха,
Ливонии прекрасной красота!
Прошла пора твоих завоеваний,
Когда в огнях тревоги боевой
Вожди побед, смирители Казани,
Смирялися, бледнея, пред тобой!
Но тишина постыдного забвенья
Не всё, не всё у славы отняла:
И черные дела опустошенья,
И доблести возвышенной дела…
Они живут для музы песнопенья,
Для гордости поэтова чела!
Рукою лет разбитые громады,
Где бранная воспитывалась честь,
Где торжество не ведало пощады
И грозную разгорячало месть, —
Несмелый внук ливонца удалого
Глядит на ваш красноречивый прах…
И нет в груди волнения живого,
И нет огня в бессмысленных очах!
Таков ли взор любимца вдохновенья,
В душе его такая ль тишина,
Когда ему, под рубищем забвенья,
Является святая старина?
Исполненный божественной отрады,
Он зрит в мечтах минувшие века;
Душа кипит; горят, яснеют взгляды…
И падает к струнам его рука.
Над «Меченосцем Араном» Языков работает особенно долго и упорно. Готовые куски шлет всем людям, суждению и вкусу которых доверяет: и Дельвигу, и Жуковскому, и Грибоедову, и другим, жаждет получить от них отзывы, советы, замечания, предложения. Но и работа над «Араном» в конце концов глохнет, хотя там есть прекрасные места, которые Языкову удалось довести почти до совершенства, например:
…Мечтательный, живой, простосердечный,
Он весь дался надеждам золотым,
И новый мир яснеет перед ним,
Для подвигов прекрасных бесконечный!
Так молодость Аранова текла:
Уж полон чувств и бодрых упований,
Он был готов десницею для брани,
Готов душой на славные дела.
Его мечта туда переносила,
Где божий свет крестом преображен;
Где Иордан, Голгофа и Кедрон,
Где высоты Ермона и Кармила;
Тем юноша, при ратных знаменах,
Наместником Петра благословенных,
Горел, алкал прославиться в боях
Красою дел отважных и священных…
А от поэмы «Ала» осталась лишь прекрасная пейзажная зарисовка «Две картины», которую Языков сперва отдал Рылееву в «Полярную звезду», но грянули известные события и в итоге стихотворение появилось в «Северных цветах» Дельвига в 1826 году:
Прекрасно озеро Чудское,
Когда над ним светило дня
Из синих вод, как шар огня,
Встаёт в торжественном покое:
Его красой озарена,
Цветами радуги играя,
Лежит равнина водяная,
Необозрима и пышна;
Прохлада утренняя веет,
Едва колышутся леса;
Как блёстки золота, светлеет
Их переливная роса;
У пробудившегося брега
Стоят, готовые для бега,
И тихо плещут паруса;
На лодку мрежи собирая,
Рыбак взывает и поёт,
И песня русская, живая
Разносится