Другая свобода. Альтернативная история одной идеи - Светлана Юрьевна Бойм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот комментарий самого Достоевского: «Таким-то образом и сбрендила благовоспитанная Софья с своей оранжерейной чувствительностью перед простой бабой. <…> Но замечательнее всего, что Гвоздилов до сих пор еще гвоздит свою капитаншу, и чуть ли еще не с большим комфортом, чем прежде. Право, так. Говорят, прежде это более по душе, по сердцу делалось! Кого люблю, того, дескать, и бью»[427]. Тут вновь — «истина», идущая от сердца и души, сопровождается основательными побоями. В конце концов, «такая изрядная молодка» жена Гвоздилова пострадает только телом, а ее «душа останется». Возражения Софии против побоев жены — не что иное, как неискренность, вызванная чтением избыточного количества иностранных книжек. Сарказм Достоевского завлекает читателя в повествовательное соучастие; он направлен против цивилизационных табу русских европейцев. Вовсе не капитан, который избивает свою супругу, а молодая представительница западников, которая осмеливается выразить свое негодование, виновна в неискренности[428]. Телесные наказания — это выражение суровой любви и общественной мудрости, которая в конечном итоге является более искренней, чем формальный закон и юридическая практика, идущие от западных стран, где община не в цене, а «национальность — это только известная система податей»[429].
Третья история, которую Достоевский рассказывает в «Зимних записках», относится к другому обычаю, популярному «в простонародье», который «прогрессивнейшие» журналисты времен Достоевского именуют «остатками варварства». В русском (и не только русском) народном обычае брачная ночь завершалась публичным показом кровяных выделений невесты на белье, что для хмельных гостей свадьбы являлось источником большого веселья и дебоша. Стоит полностью процитировать этот отрывок, чтобы изучить риторику Достоевского на тему освобождения русских от западной концепции свободы:
Газета с негодованием, с форсом, поплевывая, передавала об этом неслыханном варварстве, «даже до сих пор сохранившемся, при всех успехах цивилизации!». Господа, признаюсь вам, я расхохотался ужасно. <…> Это скверно, это нецеломудренно, это дико, это по-славянски, знаю, согласен, хотя все это сделалось, конечно, без худого намерения, а напротив, с целью торжества новобрачной, в простоте души, от незнания лучшего, высшего, европейского. Нет, я другому засмеялся. А именно: вспомнились мне вдруг наши барыни и модные магазины наши. Конечно, цивилизованные дамы уже не отсылают теперь легких покровов к родителям, но когда, например, придется заказывать модистке платье, с каким тактом, с каким тонким расчетом и знанием дела они умеют подложить вату в известные места своей очаровательной европейской одежды! Для чего вату? Разумеется, для изящества, для эстетики, pour paraitre… <…> Статья куражилась, статья как бы знать не хотела, что у самих обличителей-то, может быть, в тысячу раз гаже и хуже <…> Вера это или просто кураж над народом, или, наконец, нерассуждающее, рабское преклонение именно перед европейскими формами цивилизации; так ведь это еще смешнее[430].
Здесь различие между славянским и европейским типажами проиллюстрировано с помощью разнообразных предметов женской одежды — окровавленного нижнего белья и платьев, набитых ватой. Фактически, славянское здесь противопоставляется «рабскому»[431] — «рабскому преклонению именно перед европейскими формами цивилизации». По одну сторону мы имеем мир правды, честности, душевной простоты и искренних страданий, по другую сторону — мир, где царит лишь видимость. Забудьте о смущении молодой невесты, открытой демонстрации следов крови, пьяном и дурно пахнущем женихе и гостях. Боль и кровь служат свидетельством искренности и свободы русского характера. Это самое русское «неслыханное варварство» работает как лакмусовая бумажка для выявления лицемерия, свойственного цивилизованному подходу. Эмансипация (в данном случае женщин) — лишь маскарад для другого порабощения; писатель, таким образом, выступает за освобождение от европейской «цивилизованной» концепции свободы.
Достоевский выбирает язык сатиры и риторику убеждения куда чаще, чем язык иронии. В этом случае его риторика убеждения работает через сатиру на самих сатириков из числа журналистов — представителей прогрессивной прессы. Он экспроприирует их приемы цивилизованного дискурса и рациональных аргументов и выворачивает их наизнанку: в результате молодая дворянка (пере)одетая, т. е. одетая по-европейски, описывается в гораздо более жестких выражениях, чем избитая крестьянская жена. Быть может, рабски преклоняться перед европейскими формами цивилизации намного хуже, чем в буквальном смысле являться рабом/крепостным!
Учитывая тот факт, что дата публикации текста — 1862 год — т. е. через год после отмены крепостного права в большинстве российских провинций царем Александром II и в период отмены рабства в Соединенных Штатах Америки, слово «раб», несомненно, — в должной мере крепкое. Однако в версии Достоевского оно не имеет ничего общего с реальным политическим и социальным положением, с жестокостью и физической болью, а относится в большей степени к порабощению души — добровольному подчинению моде. Страдание может стать формой искупления и освобождения; мода же не несет никаких искупительных качеств. Права человека и политические свободы предстают в этом парадоксальном травелоге не более чем несущественными декоративными украшениями из арсенала индустрии моды эпохи Просвещения.
Диалог с читателем принимает форму не общения, а скорее обращения;[432] ирония направлена не на то, чтобы перевернуть взаимоотношения ради получения новых перспектив, а на то, чтобы обратить читателя и убедить его с помощью текста, который читается как занимательная сатира. Динамика общения требует пространства непредсказуемости; диалогичный автор даже и не помышлял о включении всех точек зрения в свой текст. Напротив, механизм паранойи основан на постоянной проекции ожиданий, личных страхов и тревог на виртуального собеседника, что исключает любую форму подлинного взаимодействия. Обращение к читателю — «Вы скажете мне»[433] — фактически исключает возможность того, что вы можете высказать что-либо без авторского контроля.
Критика Просвещения у Достоевского появляется за сотню лет до аналогичной критики в работах Мишеля Фуко, вместе с тем, несмотря на радикальные политические отличия, можно заметить и поразительные параллели. В книге «Надзирать и наказывать»[434] Фуко писал, что в более рассчитанных и научных формах перевоспитания и дисциплины речь всегда идет о теле, даже если они «не прибегают к насильственным и кровавым наказаниям» и вместо этого используют «мягкие» методы, включая лишение свободы и «исправление»