Садовник судеб - Григорий МАРГОВСКИЙ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Болтая о том о сем, мы заговорили о влиянии древних эпосов. Я упомянул «Песнь о Гильгамеше», Лариса одобрительно хмыкнула:
– Молодец, читал!
Знай я тогда лучше Священное Писание – тоже не преминул бы блеснуть эрудицией, но едва ли в этом случае мог рассчитывать на поощрение…
Боря, с благообразной бородкой, затронул тему фольклорных мотивов в современном поэтическом творчестве. Как-то само собой всплыло имя Константина Кедрова – специалиста по древнерусской литературе.
– Настоящая его фамилия Бердичевский, – сухо проинформировала Ира. – Помню, когда мою кандидатуру выдвинули в местные советы, он нарочно поил меня шампанским в кафе «Лира», зная, что через час мне предстоит держать речь с трибуны. Знай себе подливал да ухмылялся: «Так давайте же еще по бокалу – за депутатство!»
– А я так напротив, люблю, когда мне проставляют… – миролюбиво заметил поэт-минималист.
– И вообще, скажите на милость, почему среди наших преподавателей так много евреев? – продолжала гнуть свою линию Ира.
– А кто еще? – удивился Колымагин. – Разве что Маша Зоркая…
– Нет, еще Джимбинов.
– Станислав Бемович калмык, – осторожно поправил я депутатку.
– А возьмите студентов – буквально каждый второй! – не обращая внимания на мои слова, отрезала она.
– Вот и Гриша тоже еврей, – невинно мурлыкнула уютно свернувшаяся клубочком Шульман.
Когда мы с Борей вышли покурить, он пробормотал извиняющимся тоном:
– Женщины! Ничего они в этом не смыслят!..
Что ж, наверное, он был отчасти прав. Но ведь и мне тогдашнему – ох как недоставало ясного понимания происходящего! Не успел я еще как следует осознать, что чернобыльский взрыв буквально вывернул наизнанку иррациональную душу гигантской люмпенской страны – расплескав по переулкам и площадям до срока таившуюся в подполье ненависть к подвижному четкому уму, к прагматичному целеполаганию. Как нарочно, этот кризис совпал с моим возвращением в вязкую, богооставленную, неумолимо засасывающую в духовное небытие «литературную среду», на монгольские ристалища ЦДЛа – этой российской Голгофы, где ежедневно нещадно распинается высшее предназначение мыслителя и витии!..
Не ведал я и того, что спустя всего лишь месяц после нашего разговора какой-то рьяный провокатор из заочников накатает «телегу» на Кедрова: дескать, вот кто отговорил меня вступать в ряды КПСС, вот кто надоумил забрать заявление. И два грузных полковника с папками под мышкой строевым шагом проследуют в ректорат. Не спасут Костю Бердичевского ни славянский «аз», ни еврейский «алеф», ни надрывная беготня по институтским коридорам моей подруги Эвелины, собиравшей подписи в защиту уволенного лектора.
Не знал я тогда, что и саму Иру Аснач ожидает вскоре серьезное испытание: по соседству со мной, за тонкой перегородкой, она поселится с писаным таджикским красавцем Фирузом, который станет лупить «эту наглую блядь» чем попало, таская за волосы и выводя на чистую воду. И побегут, побросав нажитое за долгие годы барахло, этнические русские из Средней Азии и Закавказья: хоть обратно, на скифские просторы, хоть в Израиль – лишь бы только вовремя ноги унести. И совершат свой последний, окончательный исход из России скрипачи и хирурги, физики и поэты – уступая место бритоголовым нахрапистым нуворишам с дремучей торгашеской душонкой… Что же касается фрау Шульман – та поначалу свяжется с русопятской шпаной из «Молодой гвардии», но, почуяв неизбежный финансовый крах паразитирующих на дотации издательств, вспомнит о своих корнях и переметнется в Институт им. Гете: дабы уже там, под веймарской сенью, кормиться культуртрегерской болтовней, коротая пожизненное одиночество в компании подвыпивших арийцев…
А пока, напутешествовавшись вдоволь, мы, усталые, возвратились в Петропавловск-Камчатский. Провинциальная молодежь в обтерханных тужурках тусовалась на набережной. Тележурналист местного разлива тщетно пытался приобщить ее к прекрасному. Но парни лишь матерно огрызались, а девки чувственно курили, так и не испытав катарсиса. Где-то неподалеку рыбоконсервный конвейер остервенело клепал свою дефицитную продукцию. Мы шлялись вчетвером вдоль моря по нескончаемо вьющейся улице. В какой-то момент замерли перед светофором. Не знаю зачем мне вздумалось подшутить: я обхватил Ларису за плечи – будто бы пытаясь спасти от вынырнувшего из-за угла самосвала. В ответ, ни секунды не колеблясь, она залепила мне звонкую пощечину. В голове загудело. Я побрел понуро. С этого момента мы больше не общались. Конечно, вышло глупо, но, пожалуй, это только к лучшему. В гостинице я не удержался от своей апофеозной выходки: дождался, когда Аснач осталась в номере одна, и, войдя без стука, подсел к изголовью. Губы, мягкие и податливые, она подставляла как-то особенно равнодушно…
В Домодедово, получив багаж, мы стали прощаться. На весь август Шульман отчаливала в Берлин – туда ее командировало наше литинститутское начальство.
– Уж и не знаю, стоит ли ехать в эту Германию… – жаловалась она Боре Колымагину, тайно подозревавшему ее в репатриантских настроениях; вероятно, с ее стороны это была обычная перестраховка, хотя, допускаю, что в ее душе действительно боролись два начала: происходит ведь то же самое у евреев-полукровок.
– А знаете, ребята, – мельком глянув на меня, Лариса задорно вскинула голову, – в пятницу я приглашаю всех к себе, смотреть слайды: интересно ведь, что у нас в итоге получилось!
Но мне было совершенно неинтересно. Я точно знал, что у нас, к счастью, ни черта не получилось.
Неужто все это не сон – и я вправду побывал на Камчатке? – Там, на краю земли, за тысячи верст от пудовых кулачищ озлобленного краснодарца и от выпуклых поросячьих зенок начштаба из Пятихаток; от липкой кривой ухмылки одутловатого, не верящего ни в какое милосердие доцента и от луженой глотки метущего арену елочкой извращенца в униформе; вдали от болотистой глухомани тихвинских перегонов и от завьюженной узкоколейки поволжского полустанка, от припадочных шизоидов в застенках психушек и от пристальных номенклатурных линз в кабинете на Тверском?.. И что важнее всего – на небывалом расстоянии от самого себя, от своей беспутной судьбы, от своего хрестоматийного еврейского счастья!
Хоть раз в жизни, но и мне фантастически повезло: передо мной простерся необъятнейший из океанов – он дышал мне в лицо своим гениальнейшим эпосом, в незапамятные времена сложенным на праязыке четырех стихий и семи ветров, предвещавшим все восемь чудес света в тридевятом царстве, где пятью-пять не двадцать пять и над людьми властно одно лишь шестое чувство! Я стоял на берегу и растерянно созерцал восход багрового светила, щурясь в сторону Сан-Франциско – города, на мостовые которого мне суждено ступить по прошествии двадцати лет…
Что, коли и замысел этой странной книги угнездился в моем сознании именно тогда? Не Иисусу в образе помешанного князя, но Отцу Всемилостивому и Всемогущему, Отцу Иисуса, и князя, и нашему с вами, старику Садовнику с усталым обликом простолюдина, присягнул я в ту минуту раз и навсегда. Б-гу отцов моих, моего отца Б-гу, а значит, и Возделывателю моего собственного утлого вертограда, хранимого что от засухи, что от нашествия саранчи – единственно в награду за отчаянную преданность Трону Его Славы. Ибо ведь все напасти и все гонения больше были связаны с жестоковыйным вызовом, бросаемым мною тому удушливому, ныне почти бесследно сгинувшему миру, нежели с мальчишеской порочностью, у которой временами я и шел-то на поводу лишь затем, чтобы обрести утраченную в поколениях веру, лично удостовериться в реальном существовании десяти заповедей.
Шма Исраэль Адонай Элоэйну Адонай Эхад! – спасительную эту формулу, с трепетом и смирением, я произношу по сей день, каждое утро, перед тем как спуститься с веранды в небольшой тенистый садик, типичный для Новой Англии, с ухоженным газоном и фигурно рассыпанной по периметру ароматной древесной стружкой; в садик, где призывно колышется мексиканский гамак, купленный по случаю в Канкуне у старухи-индианки с деревянным лицом и огненными очами; в наш уютный садик, где каждую весну распускаются фиолетово-розовые бутоны рододендронов, резво скачут полосатые бурундучки и кувыркаются дымчатые белки, а порой, если очень повезет, то и вышагивает одетая в царский пурпур птица-кардинал – словно муниципальный чиновник, нагрянувший с инспекцией, чтобы снизить налог за исполнение чьей-то американской мечты.
2000 – 2008
Бат-Ям – Нью-Йорк – Бостон[1] Увы, гордиться особенно нечем! Разведясь с женой и оказавшись в Америке, Ян замечется, его потянет обратно в Россию. В Москве интриганы подсунут ему двухтомник Эзры Паунда – нарциссичного нациста, даже после войны, в глубокой старости, охотно позировавшего с жестом «хайль». Ян с присущей ему основательностью примется за дело, его переводы объявят лучшей книгой года. Но за всем этим будет проглядывать лишь кривое рыло радостно улюлюкающей «черной сотни». Ян окончательно потеряет себя и утратит остатки вдохновения.