Садовник судеб - Григорий МАРГОВСКИЙ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Странный анекдот. Беспартийный какой-то. Один из тех, что распространяют по стране безнравственные ассимилянты!
На самом деле эту хохму я услыхал еще в Нимфске, от Ильи Горелика. Рассказывая ее, стопроцентный аид, ни о чем другом так не любивший говорить, как о притеснениях и дискриминации, выпавших на долю его народа, нарочито картавил и комично выгибал шею… Но разубеждать старую деву я не стал. Подвергнуть меня остракизму ей все равно бы не удалось (похоже, она шпионила по заданию Мирры Ефимовны, догадывавшейся, в чьем обществе коротает время ее внучка).
Еще полчаса Брагинская мудрствовала лукаво, позевывая у камелька: разжевывала обеим Машам, в чем коренное отличие «первой» софистики от «второй». Много лет она стонала под чьим-то академическим гнетом – то ли уже знакомой нам по лекциям Азы Алибековны Тахо-Годи, то ли кого еще. Этим отчасти и объяснялась болезненность ее восприятия. Хотя главный источник, повторяю, был скрыт за семью печатями – сорвать которые так и не решился ни один любитель античности.
С уходом воинственной тетки все четверо сладко зевнули: включая собачонку – тоже, судя по всему, полукровку и, вероятно, потому склонную ко всякого рода компромиссам. Бабушкина заболевала, ее бил озноб. С ней это случалось часто: мне нравилось карасем плясать по раскаленной сковороде. Возбуждало и присутствие подруги, затаившейся на пуфике где-то в коридоре… Встав с кровати, я направился в ванную через спальню. По дороге едва не раздавил Дашку. Взвизгнув, она принялась меня шершаво облизывать. Шальное веселье обуяло нас обоих: я позволил ей все, чего она так по-женски жадно добивалась.
В двадцать лет одиночество переносится особенно тяжело. Я к этому состоянию готов не был. Наверное, те же проблемы испытывали и мои стройфаковские сокурсники, по-деревенски жужжавшие в сотах нимфской общаги, покуда я городским барчуком сиживал в домашнем комфорте. Но судьба поэта превратна, и вот теперь я оказался в их шкуре. Припухшие от слез железы ни у кого не вызывали зрительских симпатий. Бабушкиной я безуспешно предлагал руку и сердце: но эти чересчур целомудренные части тела представлялись вострушке никчемным рудиментом.
– Ах, Гриша, не будем форсировать события! – уклончиво
отвечала мне ее мама.
Результат – ссора. Взбешенный, я хлопнул дверью. За мной на такси примчались Антоша Носик с кривозубой Барминой: у принцессы на горошине температура под сорок. Они застали меня остервенело грызущим грифель карандаша. Я попросил подождать, пока не иссякнет вдохновение.
– Антон говорит, что ты актер, но честный актер, – как бы ненароком сообщила мне впоследствии Бабушкина.
Но нет, он был неправ: никакой я не актер – просто отлично знал цену всем ее эффектно обставленным недомоганиям.
С оттепелью к Маше из Омска нагрянула двоюродная сестра-филологиня. Мы чаевничали на кухне в компании Ники Мкртчян, отколовшейся от группы армянских переводчиц (там ее считали ханжой и занудой) и игравшей при хозяйке салона роль простодушной сироты. Я прочел несколько новых стихотворений. Гостья с Иртыша, вдруг ни с того ни с сего, разразилась филиппиками: словоупотребление, с ее точки зрения, совершенно неудобоваримое, метафорика трещит по швам, рифмы банальные – и т. д. и т. п., и тра-ля-ля и тыры-пыры.
– Ах, если бы я обладала таким камертонным слухом!.. – мечтательно прогнулась перед ней московская кузина.
Сию же секунду, сосредоточенно сопя, я опрокинул на пол пиалу со смородиновым вареньем.
– Гикнулась, – пояснил сквозь зубы. – С бухты-барахты.
– Выйди, пожалуйста! – Маша захлебнулась волной возмущения.
– И как далеко? – попытался уточнить я.
– Как захочешь, – ответила она.
У входа в метро я нащупал в кармане двушку.
– Алле? – мурлыкнула мне в ухо кривляка.
Беря трубку, она вечно манерничала – вместо привычного «алло» произносила «алле»: не через «ё», а через «е». Будто подстегивала ученого зверька. Ей это казалось верхом изысканности. Но я ведь, в отличие от нее, не боялся выглядеть некомильфо. Да и к цирку особого доверия не питал: не видя никакой разницы между тявкающей «ап!» раскрашенной дрессировщицей и отзывающейся послушным «ав!» курчавой болонкой.
Вот почему мой финальный пассаж содержал всего две нормативных лексемы: «я» и «тебя». Все прочее отдавало мастерской сапожника…
Лицо Бабушкиной приняло восковой оттенок – о чем мне спустя многие годы поведала Ника Мкртчян (кстати, ее миссия наблюдателя ООН не была окончена: еще как минимум при двух моих женах-возлюбленных ей суждено было состоять присяжной поверенной).
В подземке со мной произошел невероятный случай. Трогаясь плавно, поезд, на который я опоздал, явственно прогудел две чистые ноты: «ми-ля» (будто прикидывая расстояние до следующей остановки). Сей же миг по ту сторону перрона из туннеля вынырнул встречный и, тормозя, заскрежетал по рельсам: «си-ля-соль/диез-ля-до». После краткой паузы, отрыгнув часть пассажиров, новый состав устремился во тьму – с тем же точно спринтеровским кличем «ми-ля». И тогда, мысленно соединив звуковые звенья – я вдруг осознал, что слышу увертюру чего-то величественного, стройного, сравнимого разве что с девятой симфонией Бетховена. Трубили горны, отчаянно завывали скрипки, жизнь катилась в тартарары, ко всем чертям! Жаль вот только, недоставало музыкального образования, чтобы все это перенести на нотную бумагу…
Вернувшись в общежитие, я с головой окунулся в стихописание. Поэма называлась «Надежда Нежданова». Реальный прототип у героини отсутствовал, и уж тем паче не состояла она в родстве с прославленной певицей Большого театра. Это был самопроизвольный сеанс белой магии – благо, четырехстопный амфибрахий как нельзя лучше имитировал стук колес:
«Я вижу сквозь марь: у зрачков светофора – цвета созревания яблок в саду, и самое спелое жадно краду – рванувшись на красный с оглядкою вора. Как будто в полуденном дальнем краю для Нади Неждановой ветвь наклоняю… Но где я? Я этого места не знаю, одну только музыку здесь узнаю. Пустынная площадь простерлась окрест; как две дирижерские тени чудные, в любви объясняются глухонемые, и каждый из них для другого – оркестр… Минуту спустя я на площади новой. Проси у меня, о чем хочешь проси, толпа крикунов на стоянке такси: сполна я владею безмолвья основой! Уймись, перекрестка наземный язык! По милости вышней умолкни, столица! Ночной эскалатор. Случайные лица в себе воплощают Случайности лик. Все в тусклом, почти стеариновом свете ползущих наверх цилиндрических ламп, холодных – подобно остывшим телам безвестно угасших свечей и столетий. Ступени частят – позвонки на хребте дракона, скользящего в самое пекло. А время бежит, озирается бегло. Внизу его ждут: да, как видно, не те… Мгновенье до спуска – и с чувством разлуки на мрамор платформы ступает каблук. О, гулкое эхо! Случайности звук в себе воплощают случайные звуки. Ты – слушатель вольный тиши вечевой. Но грохот колес – порожденье неволи. Садись в этот поезд. Тебе далеко ли? Октябрьское поле? – Всего ничего!..»
Судя по всему, мне удалось-таки заговорить судьбу. Спустя всего неделю, на дне рождения у Эвелины Ракитской, я встретил Машу Левину – младшую сестру ее мужа Михаила. Совсем еще девочка, нежная, робкая, с рыжей челочкой и звездопадом веснушек, она не только точно соответствовала моим представлениям об истинной утонченности, но и выводила спутник нерастраченных эмоций на новую орбиту – туда, где невесомость являлась не столько избавлением от гравитации, сколько высшей формой притяжения: с центром в самой идее парения!
Новая вещь, сочиненная запоем, была ей читана за пластмассовым столиком, с глазу на глаз, под мягкое шипение кофеварки.
– Ну что тебе сказать? – отозвалась Маша, – Мне нравится. Хотя не все.
Но безоговорочного признания и не требовалось. Достаточно было скупой похвалы – ибо с ней я обретал второе дыхание. Долгие мытарства предстояли моей первой любви, но тогда я жил в расчете на вечность – и даже проведай каким-то образом о начертанных нам на роду испытаниях, вряд ли бы отшатнулся, вряд ли бы поменял курс!
Бабушкина, тоже званая на ту вечеринку, чутко перехватила этот артезианский всплеск ликования. Зная, что подавить его уже бессильна, она, улучив момент, шепнула мне на ухо:
– Смотри, люби ее по-настоящему, не так, как меня!
А затем, взяв гитару, исполнила свой коронный номер – песню на стихи Наума Коржавина. К тому времени изрядно окосев, мы бухнули хором: «Какая су-ука разбудила Ленина! Кому мешало, что младенец спит?»
Решив выпендриться, я присел за фортепиано. Но моя «Хава нагила», подхваченная было с энтузиазмом, захлебнулась на первом же аккорде: взмахом ресниц Бабушкина остудила пыл самоучки. Подумать только: не далее как вчера я валялся у нее в ногах, вымаливая прощение за свою хамскую выходку, – и вот, ныне, она утратила надо мной всякую власть! Единственное право вето, сохранявшееся за ней, относилось к инструментовке сегодняшнего застолья…