Кремль - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Князь Василий поднял голову. На бледном лице его было глубокое страдание.
– Ничего ты в том не поймешь, Елена… – глухо сказал он. – Но… у меня в сердце словно червь какой живет и точит. Вот такие яблоки бывают: снаружи не налюбуешься, а внутри червяк и горечь горькая. И люблю я жизнь, и нет у меня к ней охоты-то. И почему, скажи, я князь Василий Патрикеев, которому открыты все пути, все дороженьки, а Митьке оставлена только рожа прелая да кусок черствого хлеба? Кто это указал? И почему я должен целовать руку пьяному Зосиме?.. Для чего все это напутано? Почему одни величаются, а другие слезами умываются?.. И где вера правая, раз вер всяких столько навыдумывали?.. Куда ни кинь, везде клин… – горько усмехнулся он и про себя подумал: «И никому не дал счастья: ни тебе, ни княгине своей, которая ни в чем ведь не виновата, что она такая, а не эдакая, ни Стеше, которая сохнет теперь за оградою монастырской… Никому не дал радости, а всех замучил…»
– Да что тебе до всего этого? – подняла на него глаза помертвевшая Елена. – Всякий сам свое дело смотри…
– Ну вот, я и говорю, что ничего ты в этом не поймешь… как и сам я не понимаю… – проговорил он. – И вот ты спишь и видишь, как бы что-то там наладить, что-то ухватить, а для меня и престол московский, и богатства мои, и слава человеческая – это пепел горький…
И что ни говорили они в тиши избы мовной, ни к чему они не пришли, кроме того, к чему приходили уже не раз, к ощущению полной безвыходности…
– Ты верно говоришь: люблю я тебя… – продолжал князь. – Но и в любви моей к тебе только горечь. Да, могу я иной раз и забыть, что другой целовал тебя… а может, и другие… – чуть выговорил он сквозь зубы и побледнел.
– Вася!.. – потянулась она к нему.
– …Нет, оставь! Так все говорят, чтобы медом горечь покрыть, но я никому не верю… – продолжал он. – Не поверю и тебе. Муж-то во всяком случае у тебя был… Как только вспомню я все это, так зальется сердце желчью и тошно мне на тебя и смотреть… Брось, не говори! Ничему ты тут словами не поможешь. Знаю, что и я не без греха, но и это не утешает, а напротив того… Все мы точно прокляты, и не дано нам быть счастливыми… Веришь ли, сколько раз готов был я бросить все и в монахи уйти, а как поглядишь на косматых, только тошно делается: словно они гаже всех еще, потому другие хоть открыто свиньи, а эти все словом Божиим прикрываются. И дураки верят… И какая нужда мне обман ихний на свои плечи брать да людей вместе с ними морочить?.. Да что: бесполезны тут слова!.. И на тебя я часто словно на робеночка несмысленого смотрю: куда ты тянешься, зачем? Что, счастливее тебя грекиня Софья или меня – Иван? Ведь все это их величество – видимость одна. Так же, как объедятся, живот у них болит, так же не спят ночей от забот ненужных, так же, придет время, положат их на стол носом кверху, и всему конец. А ты ко всему этому праху рвешься!.. Вон про мужа твоего говорят на Москве, что грекиня его на тот свет отправила, а другие на тебя думают… Нюжли же пошла ты, в самом деле, на такое? Зачем?
– Тебе одному скажу зачем… – засияла на него глазами Елена. – Затем, чтобы на его место стал – ты.
– А я все отдам, только бы на его место не становиться!
– Вижу теперь… – едва вымолвила Елена, и по щекам ее покатились крупные слезы. – Вижу, вижу… И вижу, что ни ты со мной счастлив не будешь, ни мне с тобой глаз не осушать… Ну хорошо, послушала бы я тебя, уехали бы мы с тобой тогда на Литву – так разве там не то же было бы?
– И там было бы то же самое.
– Ну вот… Значит…
– Значит, надо нам с тобой… проститься…
Одной рукой Елена прижала ширинку к лицу, чтобы заглушить рыдания, а другой на князя замахала: молчи, молчи… Она слышать не могла этого слова: проститься…
Он опустился к ее ногам, положил, точно ища защиты у нее, голову ей на колени, и она нежно ласкала его волосы. И в душе его сиял и не мерк образ Стеши, фряжской Богородицы. Он понимал, что Елена в самом деле любит его, что он как бы ей в эти тяжелые минуты прощания изменяет, но он не мог иначе. И думалось ему горько, что если бы на месте Елены была Стеша, то, может быть, он так же грезил бы и рвался к Елене…
– Ну, Вася… – едва выговорила Елена, поднимаясь. – А теперь мне пора идти…
Она положила ему обе руки на плечи, неотрывно смотрела в его страдальческое лицо, и по лицу ее катились крупные жемчуга слез… А он стоял повесив голову, точно к смерти приговоренный… В темном углу уютно запел сверчок…
XXIX. Крупная ставка
Долго тяжко страдала Елена в тишине терема своего, но пришло время, поборола она себя и снова подняла голову. В ней была бездна жизни. Жить для нее – значило прежде всего творить мечту. И чем богаче и ярче была эта мечта, тем более она ее пленяла… Князь Василий точно в могилу для нее лег, и она только редко, в минуты тоски, возвращалась сердцем к мятежелюбцу. И невольно обратилась мысль ее к тому, что влекло ее иногда даже и при князе Василии: на пути ее встал теперь сам Божией милостию Иоанн III всея Руси.
Трезвый рассудок – он уживался в ней рядом с самой необузданной фантазией – говорил ей, что для игр любовных Иван теперь уже просто стар. Но он был еще красив той зрелой, мужественной красотой, которою цветут после пятидесяти только редкие счастливцы. Высокий, худой, величественный, с красивой, в крупных завитках бородой, серебро с чернью, с полными огня глазами, пред которыми трепетало все, он иногда бывал просто обаятелен. Она от него не пьянела, как пьянела от князя Василия, и осторожно издали, чуть-чуть играя с ним, готовилась к бешеной ставке, которая ее влекла все больше своей дерзостью, а его – пугала. Они ни разу еще об этом не говорили, но то, о чем упрямо молчали уста, говорили изредка отай взгляды. И как ни смелы были оба, все же у обоих иногда сотрясались души…
В стареющем сердце Ивана страсть грозно нарастала. Мысль, что он так и уйдет, не узнав того рая, в который издали, чуть-чуть, лукаво манила его эта колдунья, мутила его до дна души. Он терзался: как это он, по-видимому всемогущий повелитель, не может взять такой простой, всем доступной вещи, как женская любовь… Изредка, при случае, он делал отдаленные попытки к сближению с красавицей невесткой, – она играла, но не давалась. Он все более и более отдалялся от Софьи. Та бесилась, Елена затаилась и, испытывая головокружение, ждала того, что, она чувствовала, уже шло…
В терему Елены, за тяжелым дубовым столом, под образами, сидел сын ее Дмитрий с наставником своим дьяком Ивашкой Максимовым. Елена вышивала что-то на пяльцах у окна. Дьяку было под шестьдесят, но никто его иначе как Ивашкой не звал: старый ерник – он был из школы архимандрита Зосимы, но поперчистее – не внушал уважения никому и нисколько к этому и не стремился. Он был небольшого роста, худой, с дрянной бороденкой и плутоватыми глазами. Дмитрий был больше похож на отца, чем на мать, от которой у него были только глаза: большие, дерзкие, полные бесенят. Он все еще пыхтел над хитрым искусством грамоты. Уроки эти, впрочем, часто прерывались долгими рассуждениями дьяка с красавицей княгиней, которой этот московский Макиавелли преподавал мудрость жизни с большой пользой для толковой ученицы и для себя: она любила старого похабника и щедро дарила его. Он слыл в Москве нововером, но был только невер и свое неверие часто преподносил ей под очень веселым соусом…
– Ну, чти!.. – склоняясь с указкой к старому толстому Псалтырю, сказал он. – Вот отсюда валяй…
– «Бла… жен… муж… – затянул Дмитрий скучливо, – иже… не иде… на совет… нечестивых…»
– Правильно… – одобрил дьяк. – Но, – поднял он кверху корявый палец с грязным ногтем. – Но еще надобно разобрать, кого именно разумеет тут псалмопевец дивный под советом нечестивых, ибо сие одни понимают так, а другие – инако… Многие безумцы дерзают, например, относить к совету нечестивых преблаженного пастыря нашего архимандрита Зосиму и иже с ним, но поелику на нем почиет благодать Божия, то…
Дверь вдруг распахнулась, и в горницу выглянуло миловидное, розовое, как наливное яблочко, лицо сенной девушки, в глазах которой стоял священный ужас.
– Великий государь!.. – чуть дохнула она и сейчас же исчезла.
По лестнице уже слышалась знакомая медлительная поступь. Дьяк, испуганно сжавшись в комочек, крестился мелкими крестиками. Дмитрий тоже оробел… И на пороге встала величественная фигура Ивана. Он был бледен, и больше обычного горели его страшные глаза.
– Здорово, батюшка… – низко склонилась перед ним от пяльцев Елена.
Дмитрий и дьяк молча отвесили владыке глубокий поклон. Иван, почти не глядя, погладил внука по голове и строго погрозил пальцем сжавшемуся дьяку, о художествах которого он был достаточно наслышан.
– Мне с тобой, Оленушка, поговорить надо… – сказал он и через плечо бросил коротко: – А вы пока идите… И чтобы у дверей не торчал никто!.. – строго повысил он голос.