Поздно. Темно. Далеко - Гарри Гордон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В живописи тоже было неспокойно — идеологизированный авангард злобно собачился с махровым соцреализмом.
Мы с Сашей парили над схваткой, другие горизонты были нам ведомы. Саша жил на Волкуше, в деревянном бараке, дворик зарос одуванчиками, иван-чаем, представлялась поленовская Москва. Тетя Аня кормила нас. Простая тетка из воронежских степей, она легко вникала в наши интересы, бывала третейским судьей в наших литературных спорах, была она теплым бликом в холодном стеклянном городе, кривым окошком, отраженным на бутылке темного стекла.
А в Питере бывало очень холодно. Я тосковал по помидорам на поле, по стойкой вызывающей плоти, все здесь было необязательно и мокро, на Сфинкса, завезенного Петром, смотреть было жалко и страшно — он наверняка давно уже умер от чахотки.
В мае предстояло испытание белыми ночами.
Так мерзнуть можно только в мае,Когда лиловая сиреньСтоит, закат перенимая,И тень наводит на плетень.
Теней, впрочем, не было, призрачно было и неуютно, как в раю в дурную погоду.
Раз в неделю мы обретались в газете «Смена», вел там литконсультацию для пожилых графоманов поэт Герман Гоппе, фронтовик, чувствующий поэзию с лета, вылавливающий ее из воздуха. Стихов его я не читал. Набиралось нас человек десять, мы помогали Гоппе разбираться с любителями поэзии, затем вожак наш, Алик Азизов, объявлял:
— Консультация окончена, тех, кто пишет пьесу, прошу остаться.
И мы сочиняли из недели в неделю свою многоактную пьесу. Иногда Гоппе угощал нас коньяком в редакционном буфете. Газетные остряки называли нас гопкомпанией.
Однажды, заметив, что я опьянел после третьей рюмки, Гоппе спросил в упор:
— Чего тебе надо?
— Всего ничего, Герман Борисович, — жеманничал я, — денег, любви, славы.
— Ну, это поправимо, — успокоился Герман. — Поезжай в командировку от газеты. Очерк напишешь, — будут тебе и деньги, и слава, и безграничная любовь. А не напишешь, что скорее всего, хоть проветришься.
— А куда? — озадаченно спросил я.
— Ну куда я тебя могу послать. Конечно же, в рыболовецкий колхоз. В Новую Ладогу.
Я подпрыгнул.
Был конец мая, сессия то ли еще не началась, то ли уже закончилась, во всяком случае, дней пять я мог себе позволить. Я получил настоящие командировочные и справку, что являюсь сотрудником молодежной газеты «Смена».
Светлая старушка, администратор и уборщица гостиницы, маленького домика с геранями в окошках, сочувственно сказала, что мест нет и не будет, что ожидается футбольная команда класса «Б» — она сделала ударение на классе «Б», едва ли понимая, что это такое.
«Вот те на, — испугался я, — что же делать?» Я, было, пошел к выходу, но решил, что нужно использовать все аргументы, даже самые дохлые.
— А что я скажу в редакции? — пробормотал я, показывая командировочное удостоверение и справку.
Старушка рассердилась.
— Молодой человек, не надо меня дурачить. Сразу надо было сказать… Пойдемте.
Она привела меня в отдельный номер, в белую чистую комнатку с вожделенными геранями.
«Ну его к черту, — подумал я, — не ждут же, в конце концов, от меня этого очерка. Просижу-ка я здесь пять дней безвылазно, стихов напишу кучу». Я посмотрел на розовые герани: «Нет, неудобно».
Отложив дела до утра, я пошел гулять. Маленький городок с суворовскими казармами внезапно кончился, я оказался на берегу Ладожского озера. Оно напоминало Финский залив, то есть ненастоящее море, радости по этому поводу я не испытывал, но было любопытно. Я побрел по берегу, взбирался на валуны и спрыгивал с них, как турист. По серой плоской воде плавали небольшие айсберги, набегала мелкая рябь, это были гравюры Рокуэлла Кента.
Мне стало скучно. Я свернул на дорогу, ведущую в лес. Дымились уже мелкой листвой березы, зелень была слабая, прозрачная, как крылышки сильфиды — то ли стрекозы, то ли бабочки, залетающей иногда в городские дома.
Березы и громадные сосны сменились вдруг мелкими зарослями какой-то чепухи: ольха, бузина, неизвестные мне кусты. Дорога выродилась в тропинку, заросшую посередине. Я собрался повернуть обратно, но лес внезапно поредел, показалась большая поляна, серебристые чешуйчатые крыши. Дома не были заколочены, но было очевидно, что деревня пуста.
Валялись истлевшие сети,В траве поплавок потухал,Вдруг треснуло что-то, и светелБыл яростный крик петуха.
Казалось, падет наважденье,И в этот заливистый мигНачнет на крыльцо восхожденьеБесшумный веселый старик.
Казалось…Но в лиственной рамеКраснел, лиловел, клокотал,Корявыми топал ногамиПетух, наседал на кота.
На новом наречье, на страшном,Лишенном корней и начал,Мешая дичайший с домашним,Проклятия хрипло кричал…
Кот втянул голову, неподвижно глядел на петуха, затем махнул лапой и исчез в траве.
Сердце мое запрыгало. Я понял, зачем я оказался здесь — вдали от Одессы, вдали от Питера, вдали даже от Новой Ладоги, на заросшей тропинке в пустой деревне.
Я вытянул носок правой ноги, как при строевом шаге, и медленно оттянул ногу. Затем стремительно выбросил ее вперед и попал.
Нога слегка завязла в пуховой теплой тяжести, раздался глухой стук, петух заблажил по-куриному, пролетел метров пять, приземлился, шлепнулся на бок, выпрямился и побежал не оглядываясь. Я вздохнул, усталость трудного этого года оставила меня.
— Черт, несешься, как угорелый, — раздался женский голос.
Я шагнул вперед. Пригнувшись, отводя ветку рукой, на тропинку вышла женщина. Она была в армейском бушлате, укутана коричневым платком, на левой руке висело коническое пожарное ведро, выкрашенное красным кадмием.
— Здравствуйте, — сказала женщина, — а я смотрю, что петух летит как угорелый.
— Это я его стукнул, — признался я.
Женщина долго рассматривала меня.
— Ну и правильно, — решила она.
— А скажите, что за деревня такая… странная?
Женщина махнула рукой:
— Какая деревня, погост. Ее уже и на карте нет. Неперспективная. А называется — Отречье.
— Серьезно?
— А что тут такого? — удивилась женщина, — название как название. От реки, наверное.
Она пошла вперед.
— А вы сами кто будете? — не оборачиваясь, спросила женщина.
Я догнал ее в два прыжка.
— Да так вот, из Ленинграда приехал в командировку.
В красном ведре болталась вода, в ней по кругу плавали небольшие серебряные рыбки с синим зловещим отливом.
— Что это? — удивился я.
— Да вот корюшка нынче нерестит. В мережу попалась. Нравится она мне, — мечтательно продолжала женщина. — Огурцом пахнет. Как попадется, держу ее несколько дней, наслаждаюсь. Потом коту отдаю.
Странная какая-то интонация, не интонация даже, а мелодия проступала сквозь речь этой женщины, то ли она кому-то подражала, то ли я слышал где-то подражание ей.
— А то зайдите ко мне, отдохните немного, отдохните. Как вас зовут?
— Карл, — ответил я с тоской.
— Очень приятно, Карл, — кивнула женщина. — А меня Лизавета Ивановна. Лиза.
«Внутри избитого сюжета, — думал я. — Сейчас тетка достанет запотевшую крынку с молоком, а я молоко не люблю, но стану пить с восхищением и вращать головой, постукивая пальцем по крынке, — старинная, наверно, — а на стене большая рамка со стеклом, в которую втиснуто штук сорок фотографий: старушки, усатые солдаты… Глядишь, дойдет и до ухватов, чугунки с кашей, я бы и правда что-нибудь съел».
Деревья шумели, мой приятель петух где-то заорал, это было похоже на закадровую музыку в кино. Не люблю я музыку в кино. Она может загубить самый талантливый фильм. Она усиливает картинку, делает ее понятной до отвращения, она предупреждает, ставит тебя «на старт», «внимание», и ты чувствуешь себя полным идиотом. Или, напротив, путает все и раздражает.
Мы взошли на высокое крыльцо, женщина что-то говорила, я прослушал и кивнул с улыбкой. Лиза размотала платок, сбросила бушлат и оказалась молодой женщиной лет двадцати семи, в коричневом, довоенном каком-то платье ниже колен. Черные волосы с прямым пробором, яркое пятнышко седины. Пока я оторопело пялился, Лиза доставала чашки, рылась в глубоком темном буфете. Кроме буфета в комнате стоял желтый зеркальный шкаф, швейная машинка «Зингер» на чугунной станине в стиле модерн, софа, застеленная полосатым пледом.
Фотографии были — пожилая женщина, голая девочка, еще кто-то. Немного книг на бамбуковой этажерке, я разглядел Чехова, О. Генри, Джека Лондона. На тумбочке под стеклом — Хемингуэй в свитере. На стене еще два портрета — Чехов и Салтыков-Щедрин, в деревянных рамках, густо окрашенных под дерево, — так красили трамваи изнутри.