Поздно. Темно. Далеко - Гарри Гордон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— За тою работою, — жаловался он, — и пьянку забросил, и блядки. Нельзя, — грозил он пальцем, — противоречит, бля, линии партии и правительства!
Жили мы у Гани, воспитательницы детского сада. Она уступила нам свою половину хаты и ушла жить в летнюю кухню. Вторую половину занимала ее глухонемая сестра. Она сидела у окошка и, когда мы проходили мимо, кокетничала с нами. Пальцы левой руки складывала в колечко, а кистью правой по этому колечку похлопывала, смеясь при этом взахлеб, до судорог. Грустное было зрелище, и мы старались у окошка не показываться.
Ганя гостеприимно полила все предметы нашей комнаты одеколоном «Кармен», запах этот держался все две недели нашего там пребывания. Иногда по вечерам Парусенко жаловался на головную боль, топал ногами и в изнеможении уходил, как я подглядел, в сторону летней кухни. Возвращался он не скоро, смущенный, с небольшим куском балыка.
Работа наша двигалась, Николай Иванович приходил еще несколько раз, все повторялось размеренно и прочно. По имени он нас не называл, Парусенко был «той», а я — «цей».
Осень густела, созревала, наливалась, и казалось, вот-вот сорвется. Что-то сочинялось по вечерам на выгоревшем берегу лимана.
Парусенко мой окреп в деле выкрашивания плоскостей, поверил в успех и ныл, требуя большую розовую голую женщину.
Наконец мы сдали работу, сдали так же легко, как получили. Принимал ее Николай Иванович и еще двое. Парторг был трезв. Походили, покивали и рассчитались в тот же день. Перед отъездом я зашел в библиотеку вернуть книгу. Дверь была открыта, посреди комнаты склонилась над ведром уборщица Маруся — большая, розовая и, по-видимому, голая женщина. Она подняла на меня большое лицо, улыбнулась и призывно покраснела.
— Не уходи, — сказал я поспешно, и побежал за геодезистом.
Мы зашли в контору попрощаться. Николая Ивановича поймали в коридоре. Он был прям и отчужден, как будто ехал в лифте с незнакомыми людьми, но быстро опомнился, попрощался приветливо, просил не забывать. Опытный Парусенко сунул ему конверт со сторублевкой.
— Що це? — удивился Николай Иванович, разглядывая конверт, но кто-то подошел, и мы улизнули. На площади, на полпути к автобусу, мы обернулись на крик. Николай Иванович стоял на крыльце, и в голосе его была тоска:
— Хлопци-и, за что!?
Заморосил мелкий осенний дождик, обволакивающий все — нас, с булькающим в сумках вином, автобус, желтую собаку, пацана с велосипедом — обволакивающий нас легкой пошлостью. Николай Иванович стоял под навесом крыльца и смотрел вдаль.
Ну не поехал и не поехал, наконец успокоил я себя. Виделся же я с ними — и с Сашкой Шапиро — приезжал к нему в Москву, пока он учился в Первом медицинском, и с Лариной Татьяной встретился через год с лишним после того армейского лета.
Шел мелкий октябрьский дождик, белое небо торчком стояло в асфальте Большого проспекта Петроградской стороны. На первую пару я безнадежно опаздывал. На трамвай денег не было, а ехать зайцем я не хотел — начиналась новая жизнь.
Мухинское, или училище барона Штиглица, предполагало новый дизайн, английскую добротность, глаженые штаны, в отличие от испачканных краской свитеров богемной Академии.
За углом я нарвался на хлопающий зонтик, чуть не упал, зонтик раскрылся наконец, в раковине его жемчужно улыбалась она. Я плюнул на лекции, проводил ее куда-то, она взяла с меня слово, что я зайду к ним на днях. Я запомнил адрес, пообещал, — «папа будет очень рад», — и на ходу вскочил в трамвай, забыв о своих новых принципах.
После стипендии я надел костюм, подаренный братом моим, полковником Вовкой, по случаю поступления в ВУЗ, коричневый дакроновый, купил бутылку водки и, поколебавшись, пучок астр. «Папа будет очень рад…». Да вспомнит ли он меня вообще, мимо него каждый год проходят тысячи человек, и все норовят называть просто майором.
Он выскочил на звонок из глубины квартиры в тренировочном костюме, он прижал меня к мозолистому пузу и стал раскачивать.
— А-а, фраер, — кричал он, — пришел-таки. Да что ты мне цветы суешь, ей отдай.
Мелькнула сердитая жена, обиженно поздоровалась и утонула в темной глубине. Один раз еще всплыл ее голос, через час примерно, у холодильника — недовольный голос, затем характерный выдох пинка — коленом под зад — и торжествующий майор появился со следующей бутылкой.
Мы вспоминали смешное — да общего плохого у нас и не было. Неожиданно Владимир Захарович спросил:
— А помнишь, я тебя застукал, когда ты из самоволки возвращался, еще обещал тебя заложить. Говорили, что там у тебя что-то серьезное.
— Да уж куда серьезнее, Владимир Захарович. Пацан растет.
— Эх, — расстроился Агрба, — все-таки надо было тебя заложить.
— Закладывать нехорошо, товарищ майор.
— Да уж, — Агрба налил и прищурился. — А знаешь, что из тебя стукача хотели сделать. Да я отмазал. Так и сказал: не оставишь хлопца в покое — морду начищу.
— Как это? — удивился я. — Разве можно из меня стукача сделать! Да ни за какие коврижки, да никакие пытки!..
— Ладно, фраер, захипешился, — помрачнел майор. — Можно, из всех можно. А из тебя, интеллигента, и подавно. Лейтенанта Румянцева помнишь? Из особого отдела… Так вот, майора Довгого скушать хотели. Не пришелся он им. Ну, времена не те, а на пенсию списали бы на раз. А что он, замполит, еще умеет?.. Подох бы со своими левами и бузями на руках.
Я протрезвел. Майор Довгий… Суетливый, седой, доверчивый хохол из Лисичанска, с местечковой женой и всей ее мешпухой. Он был расположен ко мне, менял свой «Казбек» на мою махорку, волновался, читая мне вслух с выражением «Наследники Сталина» Евтушенко. Однажды он обиделся на меня до слез:
— Этот доклад к девятому мая я готовил в расчете на тебя, думал, оценишь, а ты — в самоволку. Подвел ты меня, подвел. В душу плюнул!
Довгий отвернулся и деревянным голосом приказал:
— Доложите командиру роты, что я объявляю вам пять суток ареста. За аполитичность, обывательство, абстракционизм. Так пусть и напишет в записке об арестовании. И пусть не напутает.
— Не напутает, товарищ майор, — уж я прослежу, — обрадовался я формулировке.
Своей гауптвахты у нас не было, возили в гарнизонную, в Калугу. Ротный командир Полторанос меня терпеть не мог, но обиделся на Довгого, что тот сажает меня через его, капитана, голову.
Ладно, подождет. Пусть вас накопится побольше. Много чести — гонять из-за одного любимчика сопровождающего.
— Только не забудьте, товарищ капитан, — волновался я, — «аполитичность, обывательство, абстракционизм». Я вам на бумажке напишу.
Полторанос съел меня взглядом и тут же с отвращением выплюнул.
— Значит, лейтенант Румянцев. Розовый мальчик лет двадцати четырех в голубой, «жандармской» — радовался я — шинели приезжал из Москвы часто. Подполковники наши были с ним почтительны, старые фронтовики-неудачники знали, что такое Особый отдел. Мне было все равно — молодой лейтенант, почти ровесник, разыскивал меня, мы сидели то в курилке, то на бревнах и разговаривали, как на гражданке, чуть ли не как под Лаокооном, разве что не пили. Он не фамильярничал, я с удовольствием держал дистанцию, называя его «товарищ лейтенант», спорили, что лучше — море или лес, киевское «Динамо» или ЦСКА, Ремарк или Хемингуэй.
При желании он мог меня перевести в Москву, на блатное место, каким-нибудь вечным дежурным при штабе, но он уважал меня и ничего не предлагал, мечтал сводить меня на охоту, когда я отслужу, убеждал, что в институт я поступлю легко, — способный, и после армии. Привозил он свои рисунки, аккуратные, дилетантские, я искренне ругал, он искренне огорчался.
Коврижки коврижками — не куплюсь я на них, — насчет пыток теперь не знаю, боюсь думать даже, хотя хотелось бы надеяться. Но дружба… Нет ничего коварнее. Отбор «своих», балет чести и совести на фоне справедливости, мы, старик, одной крови — ты и я… Бр-р-р. Спасибо Агрбе, набил бы он ему морду не задумываясь. Только где напастись майоров, которые били бы за тебя морду…
Вот опять — проникся ко мне в Москве уже, через много лет, мордатый и рыжий Боря Лямкин. Мы работали с ним в артели, в шелкографии, об этом в другой раз как-нибудь. Боря Лямкин морду имел рязанскую, конопатую, был рецидивистом, две, а то и три ходки были за ним. Во мне видел существо едва ли не высшее, пьяный или трезвый, расставался со мной с сожалением.
Как-то в недопитии Боря предложил съездить с ним на Покровку к его бабушке, одолжить трешку.
— Старуха добрая, выручит.
В темной коммуналке у окна сидела тощая старая еврейка. Увидев Борю, она затряслась:
— Опьять принесло бандита, хвороба на твою голову. У меня ничего нет, слышишь, фашист! Как родители тебя не хотели, — сокрушалась она, — они хотели тебья сделать аборт.
— Заткнись, старая сволочь, — незнакомым мне голосом ответил Лямкин.