Поздно. Темно. Далеко - Гарри Гордон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я никуда уже не торопился, едва ли я помнил, зачем я здесь. В четверг, пересилив себя, я снова пришел в училище. Было тихо, шли занятия, секретарша раздраженно сказала, что ничего не знает. Улыбаясь, я вышел со двора. Навстречу шел высокий темноволосый красавец в белых штанах.
— Карл, — радостно закричал он, — что ты здесь делаешь?
Это был еще один изгнанный Васькой третьекурсник — Валера Гаузбрандт. Мы мало общались в Одессе, он смотрел на меня искоса, — я упорно называл его «брандспойтом». К тому же он был красавец, герой-любовник, все находили, что он похож на Пастернака, он и был похож, точнее, на написанный позже Катаевым портрет Пастернака, на Мулата.
Гаузбрандт рассказал, что он только что из Одессы, ему сделали справку, справку эту он сейчас отнесет в учебную часть, и мы пойдем, и я все расскажу. И я все рассказал, подробно и откровенно, стараясь не путаться в ощущениях, как не самому себе даже, а лучшему другу. Тонкий Гауз это почувствовал и растрогался до слез.
«Не знаю, — размышлял я, — стоит ли вообще здесь оставаться. Нужно, видимо, ехать домой, все рассказать, загреметь в армию, становиться мужчиной». Гаузбрандт горячо возражал, что все это успеется, надо дождаться Майко, он клевый мужик, кроме того, есть через кого поднажать, если надо, и мы зададим такого шороха на этом болоте…
— Ты понимаешь, тут все проверяется — кто был на корню жлоб с деревянной мордой, как твой Шева, тот им и оказывается. Не с кем слова перемолвить, — почти плакал Валера.
Мы сидели в шашлычной на улице Ленина, ели бастурму и запивали черным пуркарским.
— Хавай, хавай, — не сводил с меня материнского взгляда Валера, — бабки есть, до степухи хватит, а нет — достанем.
Удивительно и страшно, какой неограниченный кредит дает мне судьба, не говоря уже о главном —
Проматываясь, в нестерпимой тягеК одной из самых благодарных магий,Так много позаимствовал добра,Что даже галилейскому бродягеЯ задолжал таланта полтора —не говоря уже о главном —ангел-хранитель внимателен ко мне по пустякам.
Однажды в Москве, в начале семидесятых, в конце сентября, оказалось, что солнечно и не очень холодно в легкой куртке, что я на улице Горького возле Центрального телеграфа, и у меня нет ни жилья, ни работы, ни пятака на метро, ни двухкопеечной монеты позвонить хоть кому-нибудь. И стало мне так легко, что я рассмеялся. Что-то должно было произойти — не пропадать же на ровном месте, посреди нарядной Москвы. Так не бывает. С легким головокружением я двинулся вверх по улице навстречу надвигающимся чудесам. Я едва не прошел мимо — удача сама, заметьте, — сама меня окликнула. Она прикинулась поэтом Гришей Кружковым и махала мне рукой. Мы говорили с Гришей минут пятнадцать обо всяких пустяках: о поэзии, о Кьеркегоре, о Джоне Донне. Потом Гриша извинился, что торопится на свидание, как-то не так глянул на меня, набрал воздуха и быстро спросил:
— А хочешь рубль? Больше нет, извини.
— Хочу, — сказал я просто и не краснея, мгновенно удивившись и обрадовавшись своей легкости.
В тот же день меня приняли на работу в проектную организацию старшим художником. «Ничего, — решил я, — Эль Греко просто художник, а я — старший».
А рубль я Грише так и не отдал.
Мы сидели с Гаузом в белой лодочке, я с наслаждением греб, на берегу стояли, лежали, сидели некрасивые девушки, чайки кричали над нами.
— Тебе какие больше нравятся — блонды или черненькие? — Гауз, развалясь на корме, разминал сигарету.
Я задумался.
— Знаешь, — продолжал он, — я прочел где-то: русским больше всего нравятся ножки, евреям — грудь…
— Ну и кто же ты? — поинтересовался я. Гауз был полукровка.
— Хрен его знает, — махнул рукой Гауз, — мне все нравится. Особенно животик. А тебе?
Я опять задумался.
— Лицо, наверное.
Всякий раз, увидев перед собой хорошую фигуру, я обгонял девушку, чтобы разглядеть лицо, и если лицо не соответствовало, или не нравилось его выражение, чувствовал я великое облегчение пополам с досадой.
Валера снимал комнату, один, это была роскошь, платил он двести рублей в месяц, стипендия была сто семьдесят. Он подрабатывал в художественном фонде и чувствовал себя белым человеком в своих белых штанах. Рисовал он плакаты по озеленению, лозунги на зеленом фоне: «Пионерь ши елев! — Юбиць флорие!» — что означало: «Пионеры и школьники! — Любите (или берегите?) цветы!»
— Завтра пойдем к Оскару Казарову — пообещал Гауз.
— Неужели знаком?
— Кореша, — скромно ответил Валера.
Оскар Казаров был знаменитый художник, несмотря на левизну свою, признанный и маститый, участник многих всесоюзных выставок, лучший в Молдавии, как Юрий Егоров в Одессе, чуть, конечно, поменьше Егорова. Работы его покупали иностранцы — оттепель еще длилась…
Побывать у него в мастерской, посмотреть работы живьем, было бы удачей, неожиданной и незаслуженной, окупающей мои кишиневские мытарства.
Гауз не наврал, созвонился с Казаровым, и в воскресенье я впервые попал в настоящую мастерскую настоящего художника.
Оскар Казаров оказался горским евреем с глазами раненной лани. Ему было лет тридцать пять, и, к удивлению моему, Валера был с ним на «ты», хоть и почтительно. Хозяин протянул мне твердую руку, отрекомендовался Оскаром, слегка поднял брови на мое: «Карл» — и пошел к длинному столу темного антикварного дерева.
В большой мельхиоровой или серебряной миске лежали натюрмортом персики муляжного вида, бледный, как рассветное небо, крупный виноград… Было бы кощунством отщипнуть виноградину и нарушить гармонию видом голой плодоножки с каплей слезящейся мякоти.
Я растерянно оглядывался — сосредоточиться на чем-либо было трудно. Холсты висели по стенам, стояли пачками у стен, на полках мерцали самовары, медные лампы, изразцовые кофемолки. Все это требовало срочного и внимательного разглядывания, но я пришел в гости, а не на экскурсию. Хозяин стоил внимания не меньшего, и я на ходу постигал неведомую мне этику.
— Коньяк, извините, у меня молдавский, — Оскар обвел нас страдающим взглядом, — некогда армянский искать.
Он поставил на стол круглую бутылку «Дойны».
— Вы не стесняйтесь, а я — немного. Мне завтра в ЦК, на беседу.
— В загранку? — понимающе спросил Гауз.
— Та… — печально махнул рукой Казаров. Видимо, художник действительно не придавал особого значения предстоящей загранке — наливал по полной и не пропускал.
Чудной и незнакомый мне напиток не то чтобы понравился — он окрасил мастерскую темным золотистым цветом, олень Пиросмани жал мне руку и помахивал виноградной гроздью.
— Майко — мой друг, — кивал головой Казаров, — считай, что ты принят.
— А, может, я бездарный, — вызывающе поднимал я подбородок.
— Это мы сейчас проверим, — Казаров почему-то за шиворот подвел меня к стене, — говори по работам.
Я напрягся, стряхнул золотистую дымку. Работы мне нравились, некоторые — восхищали, но хвалить было неприлично, объяснять же, почему нравятся, — безнадежно глупо, легче рассказать, почему не нравятся. Я пошел вдоль стены, слева направо, становясь постепенно красноречивее. Добравшись до поворота, я окончательно осерчал, махал руками, доказывал, что нельзя же так…
Наконец Казаров меня остановил.
— Молодец, вестовой Крапилин, — хлопнул он меня по плечу, — дело в шляпе. Пойдем жлекать коньяк.
Про вестового, какого-то Крапилина, я не понял, но тон был благожелательный, я с облегчением выпил стопку, победоносно глянув на Гаузбрандта. Гаузу торжество мое было по барабану — он дремал.
Персиковый сок затекал мне за ворот. Оскар ругал правительство, партию, еще кого-то, кто десять — десять лет! — Оскар поднимал палец, — держал его в черном теле. Рыдающие глаза Оскара разрывали мне сердце, я уговаривал его бросить все и ехать со мной в Одессу. А что, соберем братьев, — и Изю, и Эдика, и Мишку, прихватим Юру Егорова и поедем на Бугаз ловить бычков и писать этюды.
— Знаешь, как будет клево, — утешал я его.
— А потом что? — скорбно веселился хозяин.
— Потом, — сердился я, — я пойду в армию, но его не брошу, с этим невыносимым взглядом, я возьму его с собой…
Дождливым похмельным утром надо мной склонился Плющ. Я узнал, что дома полный завал, из военкомата пошли повестки, батя пошел в училище, и все раскрылось. Костика снарядил за мной Вова Сергеев, велел ехать не домой, а к ним, чтобы выработать тактику…
— А у меня здесь дела, — сказал Плющ, передавая мне сергеевские деньги на дорогу.
Луна, большая и прозрачная, выкатывалась из-за моря задолго до сумерек, она не имела никакого значения, разве что можно было показывать на нее пальцем. Постепенно уменьшаясь и накалясь, она уходила в кроны акаций, в розовое зарево, и там терялась, напоминая о себе теплой тенью листвы на белой стене, и то, как оказывалось, тень была от уличного фонаря.