Поздно. Темно. Далеко - Гарри Гордон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Полягало йих нэмало, а татарив — трое».
Извечная, может быть, мечта художника о необитаемом острове превращала меня из личинки в куколку, хрупкую ее скорлупу протыкала иногда острая реальность.
Однажды в бурьянной дреме послышалась мне мелодия, нарастающая, тревожная, неведомое болеро, на фоне которого тявкала жалобно беленькая собачка, в ужасе бегал кто-то по лестнице. Я проснулся, сердце мое билось, кружилась голова. «Маме плохо», — сказал я Коке и поехал домой. У мамы действительно был сердечный приступ.
Слабое мамино сердце отдавалось аритмией в моих поступках, планах моих и мечтаниях. В страхе я закапывал подальше от нее сигареты, врал об успехах в учебе и отважно улыбался, когда бывало совсем плохо. Улыбка получалась жалобная и, подозреваю, знала мама обо мне гораздо больше, чем казалось мне допустимым. К слову, умерла она восьмидесяти лет от роду, и вовсе не от болезни сердца.
Однажды в марте — когда же еще? — в Новороссийске по черным сморщенным лужам возвращались мы в первом часу ночи с работы с напарником по фамилии Пасых, делали мы мозаику на морвокзале, ответственную работу от Художественного фонда. Новое для меня дело давало свободу и хорошие, по моим аппетитам, деньги, следовало закрепиться. Пасых был опытным мастером, но я был художником, к тому же гораздо старше, было мне под сорок. Учение поэтому затруднялось, я терпеливо переделывал, выковыривал, выдалбливал, упражняясь в технике, но бледнел и хватался за молоток, когда речь шла о цвете…
Пасых, здоровый подмосковный парень лет тридцати, работать умел много и хорошо, обо всем имел суждение категорическое, матом не ругался — дал слово отцу, — но заменял мат такими чудовищными словами, что лучше бы матерился. К тому же был жаден и очень много жрал.
Уставшие от ругани и потому мирные, вошли мы в гостиницу.
— Вам телефонограмма, — сочувственно сказала дежурная. — Из Москвы.
— Ага, — подначил Пасых, — это из комбината, тебя выгоняют с работы.
Телефонограмма была от Тани — умерла мама.
Рейс на Одессу был на рассвете. Притихший Пасых предложил денег. Единственный самолетик, маленький, двухмоторный, то ли «Ан», то ли «Як», а может быть, «Ил», — не разбираюсь я в них, — вмещал двадцать с лишним пассажиров. Билетов не было давно и окончательно, собравшихся на похороны, кроме меня, было пятеро. У всех были телеграммы, заверенные, подтверждающие факт, являющиеся документом. У меня же — несколько слов, записанных дежурной с горького Таниного голоса.
«Неужели вы не понимаете, что вас не существует?»
С одним из обладателей телеграммы, крепким растерянным моряком, потерявшим отца, поехали мы в такси до Краснодара. Высокое уже солнце стояло над краснодарским аэропортом, градусов было под двадцать и было мне жарко и как-то дополнительно тревожно в теплой куртке, перешитой Таней из старого пальто.
Кричащие толпы атаковали кассы, и окошко администратора, и кабинет начальника. Казалось, весь мир осиротел и, обезумев, рвался поскорее похоронить своих близких, чтоб с этим покончить. Моряк мой быстро разобрался в ситуации и отыскал маклера, старого еврея с кроткими глазами.
— В чем дело, — сказал маклер, — ваш рейс в пятнадцать часов, и вам совсем необязательно рыпаться. Сколько? Червонец сверху — пять мне, пять — девочкам в кассе. Вы хотите на одиннадцать пятьдесят? Так я не Господь Бог, я даже не летаю. Всех похороним, молодой человек, это я вам обещаю. Давайте деньги и крутитесь в два часа коло того киоска.
Я махнул рукой и вынул деньги. Моряк же попросился на Киев в тринадцать с чем-то.
— Вот увидишь, — уговаривал он меня, — оттуда доберемся с песней.
Я не хотел добираться с песней из Киева, мы пожали друг другу руки, и маклер увел моряка. Все равно на кладбище я не успеваю, успеть хотя бы на поминки.
В киоске продавали в разлив белое вино. Я много ездил, я усвоил правило — не пить в дороге. Но дорога кончилась, я стоял один под несвоевременно жарким солнцем, крыльев у меня не было, а если бы и были, не осилил бы я этого расстояния.
«Заки морэ пэрэлэчу, крылонъка зитру, кру-кру…»
После второго стакана я догадался, что прав. Не в том прав, что пью вино в пути, не в том, что не полетел на Киев, не в том даже прав, что виноват, а прав, и все тут. Единственный раз в жизни бывает прав человек — когда у него умирает мама. Прав, как новорожденный, как не сделавший еще ни одного шага. Мамина душа, свободная и молодая, стояла надо мной, защищала меня от нелепого этого солнца. Я огляделся. Посторонние, жалобные, ни в чем не виноватые передо мной люди сновали вокруг. Я был вправе их покарать, но вправе и помиловать, и я миловал, миловал с каждым стаканом, осунувшийся, небритый, нелепый.
Я был трезв, слегка только озарен, когда меня нашел маклер.
— Молодой человек, вышло немножечко иначе. Такой наплыв, такой наплыв… Короче — вы летите, но только чуточку не в Одессу, а в Кишинев. Это даже лучше.
— Чем же лучше? — рассердился я.
— Тем, что летите, — мягко сказал маклер. — За Одессу я был не уверен.
Он протянул мне билет, на котором что-то было зачеркнуто, переправлено синей шариковой ручкой.
— Годится, годится, — быстро сказал он. — Если нет — найдете меня, в чем дело?
Билет, как ни странно, годился, и я полетел. Большой самолет «Ту-104» оказался полупустым. Серый немытый автовокзал в Кишиневе, синий к вечеру железнодорожный вокзал, полузнакомые, забытые улицы, таксисты, заломившие цену, за которую можно было долететь до Тюмени и обратно, — все это брезжило сквозь неправоту головной боли, досады и приступов отчаяния. К ночи я втиснулся в Ивано-Франковский поезд, в общий вагон, и сидя уснул.
В Одессе оказалось, что все-таки март, промокают ноги, капли с деревьев лупят по щеке, что смертельная усталость одолевает всех живых и ничего хорошего теперь никогда не случится. Когда умирают близкие, помимо естественных чувств, я нахожу в себе что-то гнусное, мне кажется, что я играю, делаю вид, стараюсь что-то изобразить, или меня в этом подозревают, и выражение моего лица становится в итоге действительно фальшивым.
— Что ты на меня так смотришь? — с досадой спросила Роза.
Вечером мы с Игорем шлялись, промокшие, по Юго-западному массиву и купили зачем-то лотерейный билет за пятьдесят копеек. Билет оказался выигрышным — десять желтых влажных рублей отсчитал нам невозмутимый продавец.
— Заначка бабы Оли, — грустно обрадовался Игорь.
И в стеклянной столовой, с видом на проходящих ментов, мы, не скрываясь, выпили две бутылки водки.
Жаль, что я так плохо и мало побывал тогда в Кишиневе — мне было что вспомнить, — с Кишиневом связана моя первая взрослая жизнь, длившаяся две недели. Я не оговорился — взрослых жизней у меня было несколько, несколько старостей и угасаний. Иногда старость наступала раньше жизни.
Слякоть на улице, в комнате мутнойДымная сырость и липкий обед,Кто так устроил, чтоб ежеминутноДверь открывалась сама по себе?
Громкие ведра застряли в проходе,Лампа сочится, как кровь из десны,Первая робкая старость приходит,Волосы гладит и горло теснит.
Тогда, в Кишиневе, я сделал попытку самостоятельно повлиять на свою судьбу.
Меня, конечно, выгнали из училища. Это можно было предвидеть, причин было много, они возникали и исчезали каждый день: вольнодумие перетекало в нарушение дисциплины, разгильдяйство сменялось яростным, идеологически невыдержанным правдоискательством, хулиганскими проявлениями. Все это отдавало профессиональной непригодностью.
В глубине души меня это даже веселило — жизнь становилась непредсказуемой, непознанные сюжеты волновали меня. Предстоящая армейская служба ужасала только медкомиссией, где надлежало предстать перед многими врачами, женщинами в том числе, совершенно голым. Батю я тоже не особенно боялся — я уже научился щериться на него и прижимать уши. Но… Бедное сердце мамы…
Кишиневское художественное училище славилось своим директором. Хитрый хохол Майко охотно принимал изгнанных из Одесского, зная директора нашего Ваську, его нетерпимость ко всему живому. Это стало традицией, и одесситы не подводили — национальные молдавские культурные кадры крепли с каждым годом.
Печальным было первое сентября тысяча девятьсот шестидесятого года. Как ни в чем не бывало я вышел из дома в половине девятого, якобы на занятия, прихватив, сквозь слезы, пять рублей, полагающиеся на обед. С Костей Плющом, заранее договорившись, мы встретились на углу и поехали на Ланжерон. Плющ, не учившийся в училище, пожертвовал этим днем ради меня — он собирался было прийти к торжественному началу занятий, чтобы повидать кое-кого, дело у него было, как всегда.
Было пасмурно и тихо, белесое море сливалось с горизонтом, акварельные облака стекали в море, размывая листву на переднем плане. Все это меня уже не касалось — этюды, да еще акварелью, — это для студентов, мне же светило сквозь темное беспокойство желтое окно Ван-Гога. Я вдруг почувствовал мелкую неприязнь к Плющу: сидит, падла, маленький, крепкий, как японец, ничего не боится, ничего не теряет, щурится на море, сочувствует.