Русская литература первой трети XX века - Николай Богомолов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И такое состояние души было вызвано не личными неурядицами, внутренним неустройством, оторванностью от читателя или другими особенностями эмигрантского существования[251], а всеобщим, мировым, вселенским бытийственным отчаянием: «Художник утерял ключ к единству мира, он стоит перед рассыпанной храминой, размышляя о смысле (или бессмыслии) жизни и смерти»[252].
В то же время для Иванова чрезвычайно обостряется вопрос о стимулах дальнейшего творчества. Если распался прежде единый мир, то для того, чтобы творить собственное искусство, необходимо найти хоть какую-нибудь опору в бытии. И Иванов находит ее в том, что центром его поэтического сознания становятся музыка и слово, которые одни только и могут обеспечить существование человека в мире, только одни и позволяют за что-то уцепиться в последние мгновения перед гибелью. Если действительно потеряно ощущение единства вселенной, то опору надо искать в самом себе, в своей способности не просто существовать в жизни, но и каждый миг воссоздавать ее для самого себя. Об этом говорит одно из самых мудрых стихотворений Вл. Ходасевича, того поэта, с которым Иванов вел постоянный и напряженный диалог[253]. «Собрание стихов» Ходасевича 1927 года — последняя его прижизненная стихотворная книга — завершается четверостишием:
Не легкий труд, о Боже правый,Всю жизнь воссоздавать мечтойТвой мир, горящий звездной славойИ первозданною красой.
В этих строках сформулировано то, к чему стремилась поэзия Иванова конца двадцатых и всех тридцатых годов. Он уговаривает себя напевом стиха, сочетаниями слов, рифмами, знакомыми именами, ложащимися в мелодию, гармонией звуков. «Розы» и «Отплытие...» живут в особом пространстве, означенном лишь редкими отдельными вещественными и духовными знаками, позволяющими чувствовать себя все же живым. И пусть это состояние временно, пусть нынешний мир заведомо обречен, но — «Ты еще читаешь Блока, / Ты еще глядишь в окно, / Ты еще не знаешь срока»... Разорванному, рассыпавшемуся миру есть противовес, пусть маленький и ненадежный, заключенный в избранных созданиях искусства, куда есть надежда попасть и только что написанному стихотворению. По Иванову, никакая красота мира спасти, конечно, не может. Да и нужно ли его спасать, если весь мир состоит из того, что описано в «Распаде атома»: «Дохлая крыса лежит в помойном ведре, среди окурков, вытрясенных из пепельницы, рядом с ваткой, которой в последний раз подмылась невеста. Крыса была завернута в кусок газеты, но в ведре он, развернувшись, всплыл — можно еще прочесть обрывки позавчерашних новостей. Третьего дня они еще были новостями, окурок дымился во рту, девственная плева была нетронутой». Цена всему — помойное ведро. А еще — непрерывно звучащая в поэте мировая музыка, которая заставляет все это «мировое безобразье» представлять выносимым. Как бы ни было глубоко отчаяние, как бы остро ни видел проницающий взгляд всю эту перепутанность горделиво застывшего в своем величии мира — и безграничной отвратительности его изнанки, показанной в нарочито тошнотворной неприглядности, все равно внутри человека существует то музыкальное начало, с которым все-таки можно еще жить на земле. С ним не может справиться самая жестокая ирония, самые беспощадные напоминания о тленности и тщетности жизни.
С особенной ясностью такое отношение к действительности выявилось в почти не понятом критикой и читателями «Распаде атома», получившем уничтожающие характеристики от весьма уважаемых авторов. Так, Г.П. Струве, мнение которого о стихах Иванова мы цитировали выше, в прославленной «Русской литературе в изгнании», на долгие годы ставшей самым авторитетным пособием по истории литературы русской эмиграции, писал в таком духе: «Есть <...> в книге некрофильский эпизод (отвратный, но в каком-то смысле даже центральный, — к нему «я» Иванова возвращается) с совокуплением этого «я» с мертвой девочкой <...> но при чем тут соединение пола с Богом и человеком, ума не приложить»[254] и т.д. Вместе с тем сам Иванов и некоторые критики (прежде всего из круга Мережковских[255]) считали иначе. Почти через двадцать лет после выхода этой небольшой книжечки Иванов писал в частном письме: «Действительно, «Атом» мне очень дорог. Никакого Миллера я и не нюхал, когда его писал — Миллер у нас появился в 1939 г., а «Атом» (указано на посл. странице) написан в 1937 г. Я считаю его поэмой и содержание его религиозным»[256]. О том, что «Распад атома» представляет собою поэму, писал и Вл. Ходасевич в подробной иконкой рецензии. Однако вряд ли можно согласиться с его выводом, что принципиальный порок повести состоит в противоречии между мелкостью главного героя и теми высокими проблемами, которые намеревался решить автор[257]. Именно «маленький человек» (конечно, не в том смысле, который вкладывался в это понятие девятнадцатым веком), человек массы и должен был считаться героем самой отчаянной русской прозы конца тридцатых годов. Для него, не обладающего способностью к творчеству, культурная традиция пресеклась окончательно, предала его. И только выраженное в стихах ощущение могло бы спасти его, как оно до поры до времени спасало самого автора.
К этому подключалось и то, что исследователи позже назвали «центонностью», — то есть стремление складывать свои стихи как будто бы из отдельных кусков стихотворений других авторов. Впервые заговоривший об этом В.Ф. Марков писал, что цитатность Иванова отчетливо проявляется только в последних его книгах[258]. На самом же деле она возникает еще по крайней мере в «Вереске»[259], весьма заметна и в «Садах». Но на первых порах в поэзии Иванова господствовала или прямая, открытая цитата, или опора на давно известные факты искусства, вводимые в стих как уже готовый сгусток ассоциаций. Это было важно для поэта более всего как символ той культуры, к которой он себя причислял, как имена, которыми он готовился, пользуясь словами другого поэта, перекликаться в надвигающемся мраке. В «Розах» и «Отплытии...» возникает центонность уже совсем другого уровня, становящаяся самой плотью стиха, от него неотрывная. И при этом поэт цитирует своих предшественников как будто бы непроизвольно. Вот характерный эпизод: в «Розы» вошло стихотворение, давшее повод В. Вейдле обвинить Иванова едва ли не в плагиате: «Георгий Иванов слишком бесцеремонно заимствует приемы и мотивы у других поэтов, очевидно, у тех, которых он особенно ценит. Вкус его недурен. Стихотворение, начинающееся словами «В глубине, на самом дне сознанья», чрезвычайно точно воспроизводит приемы Ходасевича, даже рифмы <...> вместе с основной мыслью заимствованы из «В заботах каждого дня», а эффект перерыва стихотворения — из «Перешагни, перескочи...»»[260].
Перечитаем это стихотворение Иванова:
В глубине, на самом дне сознанья,Как на дне колодца — самом дне —Отблеск нестерпимого сияньяПролетает иногда во мне.
Боже! И глаза я закрываюОт невыносимого огня.Падаю в него... и понимаю,Что глядят соседи по трамваюСтранными глазами на меня.
Тем, кто хорошо помнит поэзию Ходасевича, ясно, что впечатление рецензента совершенно точно. Мало того, его можно было бы и еще дополнить: «Падаю в него», безусловно, заимствовано из «Ни розового сада...» (между прочим, связанного, как вспоминал Ходасевич, с чтением ивановских «Садов»), а закрывание глаз — любимый жест в стихах Ходасевича, пришедший, по всей видимости, из почитаемого им фетовского «Измучен жизнью, коварством надежды...»
Кажется, все самые снисходительные границы художественного цитирования Ивановым превзойдены. Но даже применительно к этому стихотворению невозможно говорить о плагиате, ибо здесь, в осознании своей причастности к русской поэзии — прежде всего к поэзии XX века, поэзии своих старших современников: Анненского, Блока, Кузмина, Ходасевича, Ахматовой — Иванов чувствует опору для собственного самостоянья, для существования во все более и более безжалостном мире.
На первый взгляд может показаться, что существует и еще одна зацепка — воспоминания, тот тринадцатый год, который не раз будет упоминаться в его стихах, служа обозначением блаженных островов спасения. Но на самом деле воспоминания эти ненадежны, проваливаются под ногой, как ложные кочки в болоте[261]. Показательно в этом отношении стихотворение, давно уже введенное писавшими о «Поэме без героя» в круг источников этого столь много определившего в русской литературе произведения. Почти все герои Иванова попадут в «Поэму...», — то в виде прототипов ее персонажей, то в подтекст, а то и прямо в текст: