Русская литература первой трети XX века - Николай Богомолов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как пышны эти восточные имена, воспринятые через стилизованный под старую книжную иллюстрацию (в другом стихотворении будет сказано: «Галактионов / Такой Зарему нам нарисовал») романтизм, что истинный смысл стихотворения оказывается ими абсолютно закрыт. Последняя строфа этот смысл окончательно отодвигает, наполняя стихотворение «благоуханной роскошью». Но ведь первые две строфы развивают внутренний сюжет стихотворения совсем по другому пути, и две завершающие строки второй из них вполне могли бы вписаться, скажем, в сборник Вл. Ходасевича «Путем зерна», для которого тема Орфея очень важна. Иванов берет высокую трагическую ноту, но затем рассчитанно переходит в другой регистр, пытается занавесить страшный разлом, трагические предчувствия ковром «вымысла восточного поэта», отвратить взор читателя от них. Но все равно «в глубине, на самом дне сознанья» остается ощущение трагедийности существования поэта, и без нее невозможно понять и верно оценить дальнейшее развитие поэзии Иванова[234] .
«Сады» практически досказали то, на что был способен Иванов «акмеистического» периода. Слово это поставлено в кавычки вынужденно, так как в начале двадцатых годов акмеизм уже эволюционировал столь значительно, что в нем почти ничего не осталось от акмеизма десятых. Новый «Цех поэтов», где Иванов играл значительную роль, был детищем одного лишь Гумилева, объединившим вокруг себя в основном литературную молодежь. Восторженно приветствовавшиеся там стихи далеко не всегда стояли на уровне даже средней поэзии, и гнев Блока, обрушившегося на «Цех» в статье «Без божества, без вдохновенья»[235], был небезосновательным[236]. Переводы Иванова как им самим, так и читателями не воспринимались как сколько-нибудь серьезное занятие. Точных, хотя сжатых и холодноватых характеристик других поэтов было слишком мало, чтобы заработать репутацию известного критика. Литературная неопределенность оказалась довершенной двумя событиями личной жизни Иванова — трагической гибелью Гумилева и любовью к Ирине Одоевцевой. И творчество, и жизнь оказались на переломе, в результате которого Иванов и Одоевцева оказались за пределами родины — сначала в Берлине (а Одоевцева еще и в Риге, у отца), а затем и в Париже.
Эмиграция, с одной стороны, была вполне логичным шагом для Иванова. В уже цитированных воспоминаниях К. Померанцев вспоминает о его политических убеждениях. ««Правее меня только стена», — любил повторять он». Но за границей его подстерегла общая для многих и многих эмигрантов болезнь — жестокая ностальгия, которая сделала еще так недавно бывшего «квасным патриотом» и безо всякого труда от этого патриотизма отказывавшегося поэта не просто одним из многих, а поэтом со своим собственным голосом, со своим видением мира, не похожим ни на кого из предшественников.
Иванова охотно печатали самые различные издания русской эмиграции — от выверенно строгих «Современных записок» до развлекательной «Иллюстрированной России», от филологически ориентированного «Звена» до крайне авангардистских по тогдашним меркам «Чисел». Именно «Числа», видимо, наиболее соответствовали самому направлению развития таланта Иванова, позволяя в одно и то же время и максимально раскрывать свою душу, и обращаться к тому, что вряд ли можно назвать иначе, чем интеллектуальной провокацией.
И здесь необходимо сказать о той прозе, которую Иванов с 1924 года весьма активно печатает по различным газетам и журналам. Читатели привычно называют эти вещи «воспоминаниями», ибо в них действуют во вполне реальном Петербурге-Петрограде (реже — в других таких же подлинных городах) вполне реальные люди, знакомые многим, известные читающей публике, театралам, завсегдатаям вернисажей. Писание мемуаров о живых или еще недавно живых людях всегда чревато опасностью навлечь на себя чье-то неудовольствие, но даже в этом ряду проза Иванова встречалась необычайно резкой критикой. Известны крайне резкие отзывы Ахматовой, публично отвечали или пытались ответить ему Северянин, Цветаева, позже — Н.Я. Мандельштам[237]. Нетрудно представить себе и реакцию других персонажей очерков, если бы они получили возможность познакомиться со своими портретами.
В 1928 году часть этих очерков была собрана в книгу, получившую название «Петербургские зимы», и с тех пор она стала объектом постоянной полемики исследователей и запойного чтения тех, кто ищет в художественной жизни начала века «клубнички», пикантных подробностей.
Что же представляет собою этот ряд произведений Иванова?
Конечно, следует сразу же опровергнуть мнение, что ««Петербургские зимы» — это изящно и тонко выполненная художественная миниатюра, где глубоко и верно воспроизведена история предреволюционной литературы и литературы самого начала революции»[238]. Всех, кто будет читать эту книгу, рассчитывая получить хоть сколько-нибудь полное и верное представление о литературной и артистической жизни предреволюционного Петербурга, следует сразу же предупредить: не ждите от этой книги истины. Это ни в коем случае не мемуары, не воспоминания, рассчитанные на то, чтобы дать верную картину действительности. Н. Берберова вспоминала: «...в одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, вполне трезвые, и он (Иванов. — Н.Б.) все теребил свои перчатки (он в то время носил желтые перчатки, трость с набалдашником, монокль, котелок), он объявил мне, что в его «Петербургских зимах» семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять — правды. И по своей привычке заморгал глазами»[239].
В «Петербургских зимах» масса фактических неточностей, которые сравнительно легко исправляются: перепутанные имена и отчества, искаженные цитаты, слухи, переданные в качестве увиденного собственными глазами, и пр. Но это, в общем-то, мелочи. Есть в очерках и ошибки гораздо более серьезные. Хлебников, Бурлюки, Крученых вовсе не были алкоголиками и сумасшедшими[240]. Сергей Городецкий не служил в ОСВАГе, и Раскольников с Ларисой Рейснер не захватывали его у белых; заведующий петроградским Госиздатом Илья Ионов не мог навещать умирающего Блока и потом давать указания, как писать о его предсмертной болезни... И это лишь малая толика того, что можно и нужно опровергать.
Мало того, есть в книге Иванова пассажи вполне анекдотические: «Работая, Блок время от времени подходит к этому шкапу, наливает вина, залпом выпивает стакан и опять садится за письменный стол. «Без этого» — не может работать». Думается, источник этого места совершенно ясен: Помните? «Вот как описывают мои занятия: как Пушкин стихи пишет — перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать! — Это слава»[241]. На этом примере отчетливо видно, что механизм возникновения слухов и анекдотов об известных людях не претерпел за столетие никаких изменений, и Иванов нередко полностью оказывается во власти этого механизма.
Так нужны ли эти «мемуары» современному читателю и исследователю? Может быть, ими следует пренебречь, ограничившись упоминанием о существовании такого недостоверного источника, а там пусть уж досужие обыватели ищут в перепечатках и ксерокопиях книги скандальных подробностей и оперируют ими в своих раскопках грязного белья?
Думается, однако, как книга, так и не вошедшие в нее и только постепенно собираемые воедино очерки Иванова представляют совершенно определенную ценность и для читателя, и для историка.
Одно из расхожих мнений по этому поводу: Иванов создает некую мифологию петербургской жизни, важную саму по себе, как порождение его художественного сознания[242]. Вряд ли с этим можно согласиться. По своему художественному уровню «Петербургские зимы» далеко отстоят не только от большой русской прозы, но и от лучшей прозы самого Иванова, прежде всего от повести «Распад атома» и неоконченного романа «Третий Рим». Мы полагаем, что ценность очеркового цикла Иванова определяется сразу несколькими причинами, которые действенны только в совокупности[243].
Первая из них — обилие действительно верно запечатленных подробностей жизни многих полузабытых, а то и вовсе забытых литераторов и деятелей искусства десятых двадцатых годов. При критическом, очень осторожном отношении к этим текстам ими можно пользоваться как источником, помня, конечно, фразу Ю.М.Лотмана: «При наличии методов дешифровки заведомая фальшивка может быть источником ценных сведений, при отсутствии их самый добро совестный документ может сделаться источником заблуждений»[244]. Подвергнутые тщательной проверке, многие детали «Петербургских зим» подтверждаются, да немаловажно и то, что сами попытки разобраться, что здесь ложь, а что истина, стимулируют многие дальнейшие разыскания, приводящие подчас к немаловажным выводам[245].