Русская литература первой трети XX века - Николай Богомолов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полная история этого направления еще далеко не написана, но уже и сейчас можно сказать, что оно держалось более всего не своими внутренними принципами, которые были весьма неотчетливы, а по большей части и просто несерьезны, но прежде всего скреплялось дружескими отношениями близких друг другу молодых поэтов, подкрепленными совместной эстетической игрой. Озерзамки и ананасы в шампанском, мечтательные пастухи и Родители Мироздания образовывали фон, на котором только и мог существовать эгофутуризм как нечто цельное. В этой игре облик семнадцатилетнего Иванова, прозванного Северяниным «баронессой», рисовался самим же мэтром эгофутуристов так:
Я помню Вас: Вы нежный и простой.И Вы — эстет с презрительным лорнетом.На Ваш сонет ответствую сонетом,Струя в него кларета грез отстой[215].
Однако в этой эстетической игре, помимо того, что описано в различных мемуарах, в том числе и у самого Иванова, был один принципиально важный для него момент, который привел не к будущим кубофутуристам (а дружба с Н.И. Кульбиным была для него гораздо важнее, чем это может показаться по карикатурящим «Петербургским зимам»), а именно в круг «эго»: это была невозможность отказаться от наследства прошлого, что так решительно прокламировали в своих манифестах «кубо». В эгопоэзии Иванова, вероятно, более всего привлекала относительная возможность свободы своих литературных привязанностей, которые были достаточно определенными: поэзия XIX века и прежде всего Пушкин (а вспомним знаменитое северянинское: «Для нас Державиным стал Пушкин»; «Да, Пушкин мертв для современья»), рецензент из числа эгофутуристов отметил в его первом сборнике «нежелательное, заметное следование М. Кузмину, Вячеславу Иванову, Александру Блоку»[216]. В этой традиционности Иванова пока что таилась откровенная несамостоятельность, но тонкие критики уже могли почувствовать «замечательную для начинающего поэта уверенность стиха, власть над ритмами, умение по-новому сопоставить и оживить уже привычные образы, способность к скульптурно-красочной передаче зрительных восприятий»[217]. Причины же ограниченности таланта Иванова точно определил Н.Гумилев: «В отношении тем Георгий Иванов всецело под влиянием М. Кузмина. Те же редкие переходы от «прекрасной ясности» и насмешливой нежности восемнадцатого века к восторженно звонким стихам-молитвам. Но, конечно, подражание уступает оригиналу и в сложности, и в силе, и в глубине»[218].
Поразительно переменчивый в стиле, блистательно имитирующий старших поэтов, Иванов довольствовался соревнованием с ними (а нередко и со своими предшественниками из XIX века) и вполне выдерживал бы это состязание, если бы оно было возможно. Но в любом искусстве повторение, пусть даже на более высоком уровне, оказывается безусловно ниже оригинала, и потому стихи его первого сборника «Отплытье на о. Цитеру» (1912; вышел в конце 1911) могли быть восприняты лишь как не вполне бездарное начало, но не как реальное достижение. Доказать свое право на существование в поэзии Иванову предстояло следующими книгами, и он решительно кинулся в бой.
Для этого он прежде всего переменил свою литературную ориентацию[219]. 24 мая 1912 года Игорь Северянин написал Брюсову: «Давно собираюсь Вам сообщить, что Грааль-Арельский и Георгий Иванов, «оставаясь со мною в лучших отношениях», в ректориате Академии Эго-поэзии больше не состоят и «футуризму не сочувствуют»: гг. синдики «Цеха поэтов» «нашли несовместимым и то и другое», и вот — «им пришлось делать выбор»... Все это, конечно, смешно, но и грустно: Гр<ааль->Ар<ельский> — одаренная натура, а Иванов обладает вкусом»[220].
Итак, Иванов сделал выбор и оказался в «Цехе поэтов». Здесь не место подробно рассказывать историю «Цеха поэтов» и зародившегося в нем акмеизма[221], но некоторые факты все же стоит отметить, так как и до сих пор они нередко искажаются. Предоставим слово автору вполне достоверных воспоминаний: «Осенью 1911 года в Петрограде на квартире Сергея Городецкого было первое собрание — сначала только приглашенных. Потом собирались они также и у Гумилева — в его своеобразном домике в Царском Селе: изредка у М.Л. Лозинского <...> Самыми прилежными, не пропускавшими почти ни одного собрания были — Анна Ахматова, Ел. Кузьмина-Караваева, Зенкевич, Нарбут, Мандельштам, Лозинский, Георгий Иванов, Моравская и я. И, конечно, синдики <...> Весной 1912 года на одном из собраний цеха Гумилев и Городецкий провозгласили свою программу — программу «того литературного направления, которое должно сменить символизм». Было придумано и название для этой новой школы — «акмеизм». <...> В самом цехе далеко не все ее признали. В число акмеистов зачислили себя, кроме двух основателей, — Нарбут, Зенкевич, Мандельштам и (совсем юный) Георгий Иванов — перебежчик из стана Игоря Северянина. Анну Ахматову называли одно время «акмеисткой» — но с явной натяжкой»[222].
Читая этот фрагмент, важно отметить для памяти, что «Цех поэтов» и акмеизм — понятия далеко не тождественные[223], что программа акмеизма постепенно складывалась и впервые была обнародована весной 1912 года[224], то есть как раз в то время, как Иванов покинул эгофутуристов, и, наконец, то, что Иванов солидаризовался с акмеистами, — в каноническую шестерку он не попадал никогда, однако место верного союзника было за ним.
И все же почему союзник, а не полноправный член содружества? Думается, причины этого лежали в далеко не полном приятии поэтами-акмеистами того, что несла с собой поэзия Иванова тех лет.
С большинством лозунгов, содержащихся в акмеистических манифестах и сопутствовавших им авторитетных суждениях, Иванов безусловно соглашался: и с желанием точности поэтического слова, и с уходом от обсуждения тем, требовавших абстрактного поэтического инструментария, и с ориентацией на говорной, а не напевный стих, и пр., и пр.
Однако у родоначальников акмеизма (кроме разве что С. Городецкого) эти признаки нового течения не носили догматического характера. Они, сами устанавливая себе законы, сами могли их и нарушать. Иванов же со страстью неофита строго придерживался канонов, и в результате получались произведения безупречно акмеистические с точки зрения манифестов Гумилева и Городецкого и критических статей сторонних наблюдателей, но одновременно безжизненные, лишенные внутренней свободы.
Так, например, общим местом при противопоставлении акмеизма символизму стала аналогия между, соответственно, изобразительными искусствами (живопись, графика, скульптура, архитектура) и музыкой. Иванов переносит это представление в стихи с поразительным старанием, так что любой желающий может выстроить замечательно цельные ряды оппозиций. Вот названия его стихотворений: «Книжные украшения», «Литография», «Скромный пейзаж». А вот отдельные выразительные строки: «Как я люблю фламандские панно...», «...воскресает этот мир, как на поблекшей акварели...», «А на кофейнике пастушки / По-прежнему плетут венки...», «Пожелтевшие гравюры...» и т.д., и т.д. Примеры можно множить и множить едва ли не до бесконечности. Конечно, нельзя сказать, что Иванов вообще представляет себе мир в виде картины, гравюры, живописи на фарфоре и т.п. В его стихах изображение и изображенное взаимодействуют, грани между ними уничтожаются, природа переходит в картину, а та в свою очередь оживает, причем момент перехода непредсказуем и потому активно воздействует на читателя. Но регулярное самоповторение смазывает весь возникающий эффект, превращая его в конечном счете в такую же заданность, как если бы поэт просто описывал картину за картиной.
Такого рода упрощение было совершенно определенным образом связано с реальностью развития русской поэзии в десятые годы двадцатого века.
Кризис символизма, претендовавшего на то, чтобы стать не только наследником всей мировой культуры в ее высших образцах, но и одновременно ключом к осознанию всего, что происходит в современном мире, привел не просто к отречению поэтов от этого течения, но и к пересмотру представлений о соотношении искусства и действительности. Вопрос этот, без сомнения, весьма сложен, решался он разными поэтами совершенно по-разному, но для того круга, в котором оказался Иванов, было весьма сильно представление о том, что «все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов» (В. Брюсов). Недаром Гумилев, прочитав впервые эти строки, писал их автору: «Это была одна из сокровеннейших мыслей моих, но я боялся оформить ее даже для себя и считал ее преувеличенным парадоксом. Теперь же в цепи Ваших стихов она кажется вполне обоснованной истиной, и я удивляюсь ее глубине...»[225] Трактовка этого представления могла принимать разнообразные обличия, от примитивно эгоцентрических до тех, что были намечены в статье Мандельштама «Утро акмеизма», где служение Логосу понимается как высшее предназначение поэта, включающее в себя все богатство и разнообразие жизни как его самого, так и окружающего мира. В известных — уже поздних — словах Мандельштама: «Акмеизм — это тоска по мировой культуре», отражено представление о творчестве как о средоточии мировых проблем, преломленных через поэтическое слово и только таким образом передаваемых читателю, без поддержки каких бы то ни было внелитературных средств, на которые, бесспорно, рассчитывали символисты. Поэтому акмеизм в идеале (реализовавшемся в ряде наивысших его достижений) предусматривал непременное переосмысление роли культуры в жизни человечества как неизменной нравственной основы творчества[226].