Русская литература первой трети XX века - Николай Богомолов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно полагать, что вот здесь, в этом стремлении отделить человека от общего понятия — «человек толпы», «человек-Масса», «пушечное мясо» (недаром Боттом убит именно снарядом, а не пулей или штыком) лежит один из главных нервов поздней поэзии Ходасевича.
Нет нужды лишний раз напоминать о старании значительной части западной философии осмыслить феномен «восстания масс» (пользуясь названием книги Х. Ортеги-и-Гассета), который стал очевиден после мировой войны. Но Ходасевич был одним из немногих, которые попытались разобраться в нем не логическим суждением, будь то суждение философское или прозаическое, а мыслью поэта, втягивающей в свое переживание целый ряд разнообразных ассоциаций.
Жить в мире, населенном такими людьми, какие открываются теперь взору поэта, оказывается для него почти невыносимо. Отсюда та отчаянность, которая является характерной чертой «Европейской ночи»:
Когда в душе все чистое мертво,Здесь, где разит скотством и тленьем,Живит меня заклятым вдохновеньемДыханье века моего.
Но в то же время только так, только «воссоздавая мечтой» идеальный мир, в котором обретут свое истинное назначение и Джон Боттом, и Марихен, и безымянные жена и муж из стихотворения «Сквозь ненастный зимний денек...», и их двойники из «Бедных рифм», можно ощутить себя поэтом новой эпохи в жизни человечества.
Отчетливее всего об этой, ранее совершенно не предвидевшейся функции поэта сказано в «Балладе». Ирина Ронен совершенно справедливо отметила, что в основу этой «Баллады» положена евангельская притча о бедном Лазаре — после смерти богача и лежавшего у его ворот нищего Лазаря они получили то, что им было отмерено: богач — адские муки, а Лазарь — блаженство на «лоне Авраамовом». И мольба богача очень близка к тексту поэта: «Отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем» (Лк., 16, 24)[200]
Но смысл притчи направлен на осуждение нерассуждающего богатства и превознесение христианского идеала смирения и покорности своей судьбе. У Ходасевича же речь идет о смирении поэта-пророка перед человеком из толпы:
Мне лиру ангел подает,Мне мир прозрачен, как стекло, —А он сейчас разинет ротПред идиотствами Шарло.
Мало того, безрукому предстоит превращение в одного из тех ангелов, которые сейчас окружают поэта и подают ему лиру. Ведь поэт просит у него не капли воды, как богач из притчи, а перышка на спаленную грудь — ангельского перышка.
Но разительнее всего различаются финалы притчи и стихотворения. В Евангелии на просьбу богача о том, чтобы мертвый Лазарь пришел к его братьям и вразумил их, следует ответ: «Тогда Авраам сказал ему: если Моисея и пророков не слушают, то, если бы кто и из мертвых воскрес, не поверят» (Лк., 16, 31). В «Балладе» же не верит поэту сам безрукий, являющийся как будто представлением бедного Лазаря:
Стоит безрукий предо мнойИ улыбается слегка,И удаляется с женой,Не приподнявши котелка.
Ситуация перевернута: «богач» (поэт) видит свою судьбу, но не желает от нее отказаться, а бедняк не может даже понять, о чем идет речь. И все же прав именно бедняк. Прав своей экзистенциальной правотой, исходящей и из потерянной на фронте руки (вспомним оторванную руку Джона Боттома), и из грядущего отцовства, и, наконец, из спокойного приятия всей этой мировой несправедливости, с которой душа поэта примириться не может. Так стихотворение приобретает сложный, противоречивый, но внутренне завершенный сюжет, развивающийся на разных уровнях — и на предметном, и на символическом, и на композиционном.
«Европейская ночь», книга, состоящая едва ли не из сплошных шедевров, демонстрирует читателю совершенно новый, ранее непредставимый лик поэта. Но в то же время способность сохранять этот новый лик оказалась у Ходасевича недолговечной. Было ли это вызвано исчерпанностью темы? Вряд ли. Выше мы уже приводили цитату из письма Ходасевича, где он говорит о внешних помехах. Но, очевидно, существовали и причины внутренние. Тема не была исчерпана, как не исчерпана она и до сих пор. Но все возможные степени ее углубления в рамках собственной поэтики уже были Ходасевичем пройдены. Далее оставалась экстенсивная разработка ранее обнаруженного. Но для поэта столь высокой требовательности, как Ходасевич, этого было явно мало. Требовалось отыскать новую точку опоры в поэтическом мироздании, с которой можно было бы в очередной раз мироздание повернуть, а такой точки не отыскивалось. Пожалуй, только в последних стихах (которые мы уже цитировали) она возникла, но стать основой для нового художественно полноценного миросозерцания уже не могла.
* * *Приблизительно в 1918 году Ходасевич записал в одной из своих черновых тетрадей: «Лет через сто какой-ниб<удь> молодой ученый, или поэт, а то и просто сноб, долгоносый болтун, вроде Вишняка, разыщет книгу моих стихов и сделает (месяца на два) литературную моду на Ходасевича»[201]. Литературная мода на Ходасевича действительно возникла. Но способна ли она перейти в новое качество? Станут ли его стихи не просто символом интеллектуальности их читающего, а насущной духовной пищей человека современности? Конечно, определять дальнейшую судьбу поэта всегда непросто, тем более когда его творчество не принадлежит к числу радостно открытых навстречу любому, кто приходит к нему на свидание. И все же, думается, вполне может оправдаться то предсказание, которое сам поэт сделал в 1928 году:
Во мне конец, во мне начало.Мной совершённое так мало!И все ж я прочное звено:Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,Поставят идол мой двуликийНа перекрестке двух дорог,Где время, ветер и песок...
Талант двойного зренья
Впервые — ВЛ. 1989. № 2. В сокращенном виде как послесловие к кн.: Иванов Георгий. Стихотворения. Третий Рим: Роман. Петербургские зимы: Воспоминания. Китайские тени: Литературные портреты. М., 1989. При редактировании введены также некоторые фрагменты статьи «Грань гармонии» (Русская словесность. 1998. № 6).
Если бы русским читателям десятых или самого начала двадцатых годов сказали, что через семьдесят лет все творчество Георгия Иванова будет высоко стоять в иерархии литературных ценностей, они бы, по всей видимости, несказанно удивились. Ведь впечатления этих читателей с редкой отчетливостью выразил Блок, рецензировавший в 1919 году неизданную книгу Г. Иванова «Горница»: «Слушая такие стихи, как собранные в книжке Г. Иванова «Горница», можно вдруг заплакать — не о стихах, не об авторе их, а о нашем бессилии, о том, что есть такие страшные стихи ни о чем, не обделенные ничем — ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем — как будто нет этих стихов, они обделены всем, и ничего с этим сделать нельзя <...> Это — книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века; — проявление злобы, действительно нечеловеческой, с которой никто ничего не поделает, которая нам — возмездие»[202].
Но, наверное, не меньше удивились бы возвращению книг Иванова на родину те критики, которые писали относительно недавно и уже совсем по-другому оценивали его стихи: «Грустное и бедное, и в то же время почетное и возвышенное место первого поэта российской эмиграции Георгий Иванов заслужил тем, чем это заслуживают все большие поэты»[203]. В этой потребности утвердить несомненную значимость поэзии Иванова для современника было более всего уверенности, что за пределами эмиграции она будет восприниматься совсем по-другому и, вероятнее всего, не с той обостренностью, как для самих эмигрантов. А между тем уже самой первой после долгого перерыва подборке стихов Иванова, опубликованной на родине[204], сразу удалось ввести его имя в разговор о настоящей русской поэзии XX века, где бы она ни существовала — в России или за ее пределами. Поэт, мечтавший «вернуться в Россию — стихами», теперь в Россию вернулся. Но, как и любое явление культуры, его поэзия нуждается в осмыслении и истолковании, в определении места, занимаемого ею[205].
Мы всматриваемся в одно лицо, глядящее на нас с портрета работы Юрия Анненкова влажными с поволокой глазами, с кривящейся усмешкой, безукоризненным пробором, лениво дымящейся папиросой... И в еще одно, попавшее в объектив незадолго до смерти: фотография с точки зрения профессионала невозможная, но с точки зрения читателя Иванова — блестящая. На ней не видно лица, только расплывчатое пятно и контуры головы и плеч. И за этой пустотой — годы торжества и отчаяния, восторга и обреченности, снисходительного одобрения немногих читателей и упоения предсмертным ароматом последних стихов. Доподлинно неизвестно, о нем ли стихи Нины Берберовой, но вполне могли бы быть и о нем: