Русская литература первой трети XX века - Николай Богомолов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие авторитетные критики в числе лучших стихотворений «Тяжелой лиры» безоговорочно называли небольшое, всего в семь строк, стихотворение:
Перешагни, перескочи,Перелети, пере- что хочешь —Но вырвись: камнем из пращи,Звездой, сорвавшейся в ночи...Сам затерял — теперь ищи...
Бог знает, что себе бормочешь,Ища пенсне или ключи.
И понятно, почему стихотворение так впечатляет: обычный прием у Ходасевича то, что Лидия Гинзбург называет «индуктивным» ходом[179], то есть стихотворение выявляет некие вневременные ценности, отталкиваясь от реальности (противоположный, «дедуктивный» ход — когда ценности эти конкретизируются, иллюстрируются «предметами предметного мира», как выражался Ф. Сологуб). У Ходасевича же в приведенном стихотворении дедуктивность и индуктивность развития мысли сняты, они существуют одновременно, выводя стихотворение из стандарта восприятия и тем самым углубляя его, делая объемным в гораздо большей степени, чем объем этих семи строк. В известном смысле прав был Ю.Н. Тынянов, определяя это стихотворение так: «...почти розановская записка, с бормочущими домашними рифмами, неожиданно короткая — как бы внезапное вторжение записной книжки в классную комнату высокой лирики...»[180]. Сравнение стихотворения с запиской и записной книжкой как раз и обнажает ту симультанность, о которой мы говорили.
В большинстве стихотворений «Тяжелой лиры» Ходасевич продолжает ту линию русской поэзии, которая была для него связана с именами Тютчева и Анненского. О первом из этих поэтов он написал: «Подобно Баратынскому, очень ведомы были и Пушкину тайные «изгибы сердец», и в мире не все для него было гармонией и не все ограничивалось очевидностью. Проникал он в те области, где уже внятны и «неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». Но — сказать ли? Сам Пушкин не обрел до конца тех звуков, коими выражается подобное. <...> Тютчев был весь охвачен тем, что Пушкина еще только тревожило; он стал понимать то, что Пушкин только еще хотел понять. Язык, которому Пушкин еще только учился, Тютчев уже знал. Он научился ощущать и передавать то, что раньше было неуловимо, неизъяснимо»[181] .
Ходасевич вслед за Тютчевым не учит этот язык, а развивает его, приспосабливает русский стих к выражению самых тонких, почти неощутимых движений человеческой души. В «Тяжелой лире» ему удается достичь наибольшего в этом стремлении, и книга до сих пор остается образцом художественного анализа тех душевных состояний, которые прежде не поддавались уловлению и материализации в слове.
Думается, не случайно именно в те годы чрезвычайно высоко оценивает стихи Ходасевича М.Горький. Их отношения уже давно были дружелюбными (особенно со времени сотрудничества поэта в редактировавшихся Горьким сборниках армянской, латышской, финской литературы), но к 1922—1923 гг. относится ряд высказываний, редкостных по высоте оценки. Горький, сам не обладавший поэтическим даром ни в малейшей степени, тем не менее обладал способностью временами чувствовать поэзию очень глубоко, и потому его оценками вряд ли можно пренебречь. 2 октября 1922 г. он писал молодой поэтессе Е.Феррари: «Ходасевич <...> для меня крайне крупная величина, поэт-классик и — большой, строгий талант»[182]; «Ходасевич для меня неизмеримо выше Пастернака, и я уверен, что талант последнего, в конце концов, поставит его на трудный путь Ходасевича — путь Пушкина»[183], «Ходасевич пишет совершенно изумительные стихи»[184], и, наконец, в тексте, предназначенном для публикации на французском языке: «По словам В. Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России...»[185]. Такое увлечение Горького стихами Ходасевича было сравнительно недолгим, но довольно легко объяснимым. Дело в том, что как раз в 1922—1924 годах Горький пишет ряд новых рассказов, где решительно меняет манеру повествования, пробует новые принципы психологического анализа, и в этом ему, по всей видимости, помогают стихи Ходасевича. Пристальное всматривание в душу героя у Горького определялось не только его собственными художественными интенциями (приведшими к созданию едва ли не самого ценного на всем протяжении творчества), но и опиралось на опыт других прозаиков и поэтов, в том числе Ходасевича.
В «Тяжелой лире» Ходасевич, продолжив черты, намеченные в «Путем зерна», довел их до предельной заостренности и тем самым завершил новый круг художественных опытов, о котором в не раз уже цитировавшемся стихотворении «Пока душа в порыве юном...» сказано было так:
Твори уверенно и стройно,Слова послушливые гни,И мир, обдуманный спокойно,Благослови иль прокляни.
Далее требовалось переключение в другой регистр, изменение то ли метода видения, то ли уже сложившегося набора тем, то ли поэтики...
С сознанием этой необходимости Ходасевич вошел в последний период своего поэтического творчества.
522 июня 1922 года Ходасевич вместе с молодой поэтессой Ниной Берберовой покидает Россию и через Ригу прибывает в Берлин. Начинается новая жизнь, полная скитаний, поисков работы, часто почти нищенская и почти всегда — трагическая. В одном из стихотворений поэт проронит фразу, которая очень точно определит самый звук, самую интонацию его стихов этого периода: «Весенний лепет не разнежит / Сурово стиснутых стихов». Они действительно «сурово стиснуты», в них «скорбь и злость <...> кипит», они полны невиданной доселе у Ходасевича внутренней собранности, какая бывает у человека в предчувствии близкого конца. Но точность и отчетливость поражает, как поражает и поэтичность, извлекаемая из самых непоэтических ситуаций. И эта поэтичность — уже совсем нового качества, какого прежде не было ни у самого Ходасевича, ни у других поэтов — как его предшественников, так и современников.
Он уезжал из России, точно осознавая, что, как сказано в одном из писем: «...живых, т.е. таких, чтоб можно еще написать новое, осталось в России три стихотворца: Белый, Ахматова да — простите — я. Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Вяч. Иванов — ни звука к себе не прибавят. Липскеровы, Г.Ивановы, Мандельштамы, Лозинские и т.д. — все это «маленькие собачки», которые, по пословице, «до старости щенки». Футурспекулянты просто не в счет» (Т. 4. С. 435). Важны тут не столько характеристики других поэтов, сколько осознание узости круга (почти как у Пастернака: «Нас мало. Нас, может быть, трое») поэтов, способных сказать новое слово. И можно догадаться, почему. Андрей Белый только что написал «Первое свидание», Ахматова работала над стихами, составившими чуть позже книгу «Anno Domini МСМХХI». Уже почти готовая к моменту написания этого письма «Тяжелая лира» также свидетельствовала о способности к саморазвитию, но еще больше говорили об этом стихи, вошедшие в последний цикл стихов Ходасевича «Европейская ночь».
В стихотворении, его открывающем, сказано: «И каждый стих гоня сквозь прозу, / Вывихивая каждую строку...» Действительно, в «Европейской ночи» создается поэзия, прошедшая через опыт не только прозы, но и того, что даже и для прозы оставалось прикровенным, не всегда входило в ее арсенал. Если, скажем, «Окна во двор» еще могут быть сопоставлены с той беспощадной традицией, которая родилась в недрах «натуральной школы», перешла к Достоевскому, а от него и к писателям начала XX века, в наиболее резкой и откровенной форме выразившись в «Крестовых сестрах» и петербургских рассказах А.Ремизова, то «Звезды», «Под землей», «An Mariechen», «Нет, не найду сегодня пищи я...» стоят уже по ту сторону прозы XIX и начала XX века, являясь безусловными современниками прозы Кафки и Джойса, графики Г. Гросса, новой музыки XX века, безжалостно разрушавшей прежнюю гармонию.
Однако, думается, разговор о поздней поэзии Ходасевича следует все же начать с рассказа о его жизни за рубежом, о его взглядах того периода (до конца двадцатых годов, поскольку далее он почти не пишет стихов, и разговор о его творчестве должен был бы касаться прежде всего прозы, что в нашу задачу не входит), довольно сильно менявшихся[186].
На первых порах после отъезда из России Ходасевич остается советским гражданином, которых в те годы за границей было немало. В Берлине тех лет постоянно жили или часто и подолгу бывали Горький и Шкловский, Эренбург и Пастернак, Пильняк и Есенин.
О политической позиции Ходасевича в те годы свидетельствуют письма, отправлявшиеся в Россию. Конечно, разумная осторожность заставляла его не высказывать соображений, могущих поставить под удар его самого или оставшихся дома, но все же трудно себе представить, чтобы в только маскировочных целях могли появиться такие строки: «Живем в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами: не эсерами какими-нибудь, а покрепче: настоящими толстобрюхими хамами. <...> Чувствую, что не нынче-завтра взыграет во мне коммунизм. <...> Мечтают об одном — вешать большевиков. На меньшее не согласны. Грешный человек: уж если оставить сентименты — я бы их самих — к стенке. Одно утешение: все это сгниет и вымрет здесь, навоняв своим разложением на всю Европу» (Письмо к Б.А. Диатроптову от 9 июля 1922 г. // Т. 4. С. 447—448). Более похожи на предназначенные для чужих глаз, но все же не кажутся вовсе притворными такие строки в письмах к оставленной жене: «Ты знаешь мое отн<ошение> к Сов<етской> Власти, ты помнишь, как далеко стоял я всегда от всякой белогвардейщины. И здесь я ни в какой связи с подобной публикой не состою, разные «Рули» меня терпеть не могут, — но в России сейчас какая-то неразбериха <...> Я к Сов<етской> Вл<асти> отношусь лучше, чем те, кто ее втайне ненавидят, но подлизываются. Они сейчас господа положения. Надо переждать, ибо я уверен, что к лету все устроится, т.е. в Кремле сумеют разобраться, кто истинные друзья, кто — враги»[187]. И еще, почти через год: «Могу ли я вернуться? Думаю, что могу. Никаких грехов за мной, кроме нескольких стихотворений, напечатанных в эмигрантской прессе, нет. Самые же стихи совершенно лояльны и благополучно (те же самые) печатаются в советских изданиях. <...> В Кремле знают, что я — не враг»[188].