Новые и новейшие работы, 2002–2011 - Мариэтта Омаровна Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этапы логических размышлений автора книги «Le realisme sosialiste» (1998), едва ли не самых ясных размышлений над одной из самых туманных проблем, показывают: вряд ли социалистический реализм существовал как эстетическая система, но его доктрина «есть несомненный факт, подтвержденный многими письменными свидетельствами» (уставом Союза писателей и т. п., с. 4).
Устанавливая «разницу между содержанием доктрины и ее функционированием», М. Окутюрье пишет: «…если первое достаточно смутно, то второе предельно ясно: „отражение действительности в ее революционном развитии“ (на наш взгляд, в высшей степени неясное предписание. — М. Ч.) и „идейное воспитание трудящихся в духе социализма“». Это как раз было более или менее общепонятно; М. Окутюрье констатирует бесспорный факт — подразумевалось «если не формальное вступление в партию, то во всяком случае принятие ее идеологических постулатов и ее политической власти», то есть, проще говоря, расписка в лояльности.
Мы считаем важнейшим фактом, отделившим советское устройство как тоталитарное от любых диктатур, то, что расписка эта должна была быть вписана в само произведение. К этому, в сущности, сводилось главное и едва ли не единственное, погребенное в обширном словесном мусоре, требование доктрины соцреализма. В этом и была новация[251], но не соцреализма, а гораздо более ранних, предъявленных советской властью с первых же месяцев своего утверждения, ее требований к литературе. «Введение» соцреализма только резко усилило степень настойчивости этих требований.
Автор книги, несомненно, прав в главном — в том, что эстетическое содержание доктрины вторично: «…суть социалистического реализма не в его предписаниях, более или менее четких в каждый период времени, а в его ортодоксальности, по которой искусство помещалось под юрисдикцию тоталитарной Партии-Государства и подчинялось ее целям» (с. 5). Насчет четкости, повторимся, согласиться не можем: она была сугубо доктринальной, угадать эти предписания так, чтобы гарантировать, что твое произведение в один прекрасный момент не будет выброшено за пределы соцреализма и советской жизни вместе с автором, было совершенно невозможно — в том-то и была специфичность доктрины. Можно утверждать, что имел безусловное значение перечень неписаных отрицательных признаков. Их никто никогда не формулировал — они подразумевались. Так, например, один из первых декретов власти — Декрет о печати (10 ноября 1917 года) — давал недвусмысленный сигнал литераторам: нельзя хвалить дооктябрьскую Россию, отрицательно оценивать Октябрьский переворот.
И далее автор книги все-таки ставит своей целью ответ не только на закономерные вопросы о том, «как же установилась эта ортодоксия» и «каковы факторы запуска этого механизма», но и на вопрос, «как определилось ее эстетическое содержание» (с. 5).
Мы не имеем целью обзор книги по главам и потому опускаем интересный анализ временного союза власти с «левым» искусством и всей конкретики драматических отношений с Пролеткультом.
Выделим в последнем лишь узловые моменты. Пролеткульт, показывает автор, ставит себе целью заниматься не образованием, а творчеством, то есть «развивать творческую активность рабочего класса в области культуры» и ради этой цели даже нанимать для обучения пролетариев технике разных художественных «ремесел» буржуазных инструкторов. Соглашаясь координировать свои действия с действиями Наркомата просвещения, куда Пролеткульт делегирует своего представителя, он настойчиво подчеркивает свою автономию не только по отношению к государству, но и по отношению к партии. Она в их глазах не более чем политическое выражение рабочего класса, так же как синдикаты есть экономическое его выражение. Пролеткульт, который есть его культурное выражение, обладает той же самой легитимностью и не должен быть ей подчинен. Именно эта концепция вызвала на Пролеткульт громы и молнии Ленина.
Но Ленин, как показывает М. Окутюрье, не отбрасывает открыто и эксплицированно само понятие «пролетарская культура» — ему нужно это высмеянное им понятие как подачка этому самому пролетариату, как объект привычного передергивания, словесного мухлежа.
РАПП довершает эту игру, как показывает автор книги: с их массированным приходом в литературу термин «пролетарский писатель» освобождается от своего специфического содержания, чтобы стать эквивалентом «коммунистического писателя».
М. Окутюрье прекрасно показывает, что рефлексия способного литератора Фадеева привела к такому определению нужного пролетариату «творческого метода», лучше которого власти нечего было и желать: реализм «находит в „идеологии пролетариата“ философскую базу, которая позволяет расцвести и реализоваться всему его потенциалу. Со своей стороны пролетариат находит в реализме подходящее ему художественное выражение».
3
М. Окутюрье формулирует с плодотворной простотой: было еще скрытое значение термина «советский писатель», и оно-то и создавало истинное политическое значение Съезда: «оно уничтожало всякое различие между „попутчиками“ и „пролетарскими писателями“, отныне упраздненными терминами».
Далее обращено внимание на, так сказать, эмоциональные аспекты: те, кого РАПП терпел, но оставлял под подозрением, теперь выступали встречаемые градом аплодисментов, они «оказались внезапно возведены государством в ранг лучших представителей и звезд этого Съезда» — это был «реванш „попутчиков“ над их „пролетарскими“ преследователями».
Окутюрье видит и «изнанку этого триумфа, временно замаскированную»: обласканные властью писатели продают за эту ласку, подкрепленную многочисленными привилегиями и благами, свою свободу. От этого предостерегает на съезде Пастернак, «осознавший, что тут — ловушка, но бессильный ее избежать».
Слова изнанка и ловушка точно выбраны для описания ситуации — семантически они оказываются шире своего контекста. Потому что подлинная катастрофичность ситуации была не в привилегиях, от которых писатели — слаб человек! — не в силах отказаться и в обмен на них уступили свою свободу. Если бы дело было только в привилегиях, то имела бы место ситуация с открытым концом — ведь кто-то мог и пожертвовать этими привилегиями, объявив, что больше в них не нуждается и хочет жить и творить на собственный счет[252].
Ситуация была иной — безвыходной и катастрофичной для всех, кто хотел сохранить минимальную свободу чего бы то ни было.
В основу всего действа 1932–1934 годов было положено очень сложное, тонко инструментованное, точно разделенное на этапы достижение важнейшей политической цели (в этом и была подлинная изнанка). При этом взахлест накинутой петлей охватывалась большая часть мыслящей прослойки общества. Поставленная цель была достигнута, да так, что спохватились эти мыслящие поздно, когда, разумеется, ничего нельзя было изменить (впрочем, вряд ли можно было бы что-то изменить и раньше), — они оказались в ловушке.
К началу 30-х годов встала задача достроить и упрочить тоталитарное общество. Партия, персонифицировавшаяся к тому моменту в Сталине, не знала такого именования структурируемого ею общества, но прекрасно знала (или политически чувствовала, что для нас одно и то же), чего именно она хочет.
Сталин решил декретировать победу советского строя, объявив, что его враги уничтожены («ликвидированы»), а все остальные поняли правоту власти (партии) и перешли на ее сторону. На все лады стали повторяться слова