Скандальная молодость - Альберто Бевилакуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем семьи воротил, новой экономической власти, будучи матриархальными, несмотря на яркую внешность их мужских представителей, которые неустанно повторяли: «Государство — это мы, и только мы»; за роскошным ужином пристально смотрели друг на друга поверх стоящих на столах свечей и с гордостью игнорировали Историю, которая тем не менее зарождалась из их аристократических олигархий, и это молчание выдавало те постыдные поступки и компромиссы, о которых в эти выходные дни они заставляли себя забыть. Купленные ими адвокаты и консультанты делали невозможное, чтобы облегчить эту забывчивость и дать им возможность считать себя единственными буржуазными политиками: современной версией — «Государя» Макиавелли.
— Не терзайтесь, — любезно утешали они. — Вы вовсе не сторонники диктатуры. Просто вы по-другому ощущаете демократию. По вашей вине не проливалась кровь. У вас другое понимание смерти.
Из-за увенчанной головой льва двери в глубине помещения доносились мелодии из «Сельской чести» и «Паяцев», а также «Танец часов», исполнявшиеся в красном оркестровом зале, где в определенный час музыкальные вечера переходили в праздники высоких представителей режима. После кофе музыка начинала звучать с каким-то лихорадочным весельем, но постепенно становилась все более и более вялой в ожидании момента, когда придется уступить место. Жесткие нравственные принципы начинали поскрипывать, как старая мебель. Проходя между столиками в «пальмовый» или «скульптурный» залы, офицеры, которыми уже никто не командовал, принюхивались к тому, как воздух становится все более порочным и, вспоминая, что потеряли уважение к самим себе, бросали вызов ушам шпионов:
— Мне стыдно, что я итальянец!
Автоматические створки огромной двери начинали закрываться с тщательно рассчитанной медлительностью, чтобы обеспечить приток жуиров и уход наименее уступчивых танцовщиц; затем по ту сторону воцарялись смех и приглушенные крики девушек, а по эту — обеспокоенность и трусость благовоспитанных людей.
Когда раздавались выстрелы или какие-то неизвестные швыряли в окна камни, Сангинетти, стремительная и разгневанная, мчалась через парк, волоча по земле свое эксцентричное манто.
— Эта женщина, — восклицали мыслители, которые раболепно испросили разрешения вступить в Партию и мечтали об Академии Италии, — обладает очарованием гипотезы, но она конкретна, как факт!
Эхо выстрелов или звона разбитого стекла затихало, и они возвращались, стремясь элегантностью движений придать форму своему моральному ничтожеству, они принимали его как неизбежный противовес гениальности и верили в тиранию: в то, что тиран равен художнику; что мир таков, каким мы хотим его видеть, он — наше творение; что в классовой борьбе все есть суета. Затем, словно старые дамы, которые могли выбирать между фортепиано и шарманкой, они падали в кресла и засыпали.
Кто-нибудь в возбуждении от миновавшей опасности вставал и спрашивал:
— Не изволите ли объяснить, к какой Европе мы принадлежим?
Кто-то другой отвечал:
— В России уничтожают поляков.
Однажды ночью все это человечество, раздробленное на отдельные человеческие личности, так и не смогло сомкнуть глаз в темноте комнат — чтобы не уступить двум знаменитым глазам, которые, в люксе на втором этаже, безусловно, не спали, в соответствии с распространенной Сангинетти листовкой: «Глаза, которые сверкают и горят внутренним огнем».
Дзелия поднималась к ней в ее комнату.
Они пользовались любым предлогом, чтобы снова встретиться: неожиданными моментами счастья, ежедневными страхами; самой скукой, даже потребностью истолковать сон.
Джоунс Сангинетти было около сорока, но выглядела она лет на десять моложе; ее суровые серые глаза светились живым умом, а величественная осанка скрывала от посторонних взглядов моменты уныния, а то и отчаяния. Они проводили вместе целые вечера, непринужденно, обнаженные, как подруги, наслаждаясь покоем и предчувствуя: что-то должно случиться, что-то, что изменит человечество, что разделит нас, и, может быть, очень скоро мы окажемся вдалеке друг от друга. Из-за этого предчувствия они относились к самим себе с таким же вниманием, с каким человек всматривается в место, через которое проезжает, как будто, запечатлев его в памяти, можно остановить время.
Они не считали нужным прикрыть наготу, даже если официанты приходили с заказами; все было дозволено в этой огромной постели, неприбранной, как после изнурительного акта любви, но они даже не прикасались друг к другу. Исследовать друг друга с таким полным отсутствием стыдливости было чем-то большим, чем обладать друг другом; то, что оставалось повисшим в воздухе, было больше любой определенности.
Для Дзелии Сангинетти была единственной подругой в жизни, единственной, кого она уважала. Их дружба была странной и трудной, то есть плотской; возможной между теми, кто много познал телесно, причем не столько секс, сколько жизнь. Сексуальность придавала ей таинственность, при условии, что обладания не было; она приобретала силу от бесстыдной обнаженности, но очевидная нагота пробуждала память и предчувствие судьбы. На многие годы Дзелия утратила радость тела, и вот она обретала ее вновь, как после долгого сна молодости.
Ее тело снова начинало двигаться, обретало свободу, ощущение приключения; постепенно она переставала приписывать ему ответственность, которую мы часто приписываем фактам, словно они обладают собственными сознанием и волей. Она делилась этим с Сангинетти, исповедуясь с беспощадной откровенностью, говоря, что в некоторых отношениях та напоминает ей Тучку, но Тучка воплощала реальность, противоположную ее реальности, тогда как теперь они открывали, что дружба есть принятие в других нас самих.
Она снова принимала себя, уверенная в моральном, духовном росте, который, как-то незаметно для нее самой все-таки произошел.
Когда Сангинетти одевалась и красилась, готовясь покинуть мир комнаты, которая была их сообщницей, и вернуться к своему трудному ремеслу, отдавать и получать приказания, Дзелия проскальзывала ей за спину, и они обе смотрелись в зеркало. Однажды напряжение этого момента достигло такой силы, что Сангинетти, резко повернулась и поцеловала ее, чувствуя, что они — единое целое…
Перед ужином они катались в карете вдоль побережья. Они останавливались за волнорезами: всегда в одном и том же пустынном месте, на которое Сангинетти смотрела отстраненно, словно уже забыла его за время, прошедшее с предыдущего вечера. Море билось об основание полуразрушенной аркады; взгляд женщины скользил по диким цветам, пыльными кустами выбивавшимся из щелей, по квадратной башне, по дворику с колодцем, окутанным гробовым молчанием.
Островок дель Фаро, напротив, по размерам был немного больше того кусочка пляжа, где они останавливались, но слабый свет с запада заставлял его казаться огромным и усиливал ощущение загадочного ожидания, связывавшего два этих места.
Дзелия не задавала вопросов.
Сангинетти отправлялась домой только тогда, когда ночь полностью уничтожала пейзаж; она казалась обессиленной и откидывала голову на спинку сиденья, а свет маяка заливал ее мертвенно-бледным светом.
Однажды вечером она сказала:
— Там мы согласились на то, чтобы убили человека.
У ворот Реджины в ожидании событий всегда собиралась небольшая толпа. С позволения дирекции она окружала гостиницу по разным причинам: тут были молчаливый протест, один из способов обмануть безработицу; надежда на работу или какое-нибудь чудо, возможность поглазеть на богатых. Дзелия видела, как эта толпа появляется из тумана: бродяги или матросы берегов По, рыбаки, лишившиеся своих лодок, изгнанные по политическим мотивам крестьяне, чьи семьи оставались на скамейках эспланады; если кто-то вызывал их на разговор об их несчастьях, они рассказывали о паводках и заморозках, не называя истинных виновников.
— В этом году, — говорили они, — снега выпало видимо-невидимо.
Приходили оркестранты из разогнанных оркестриков; цирковые силачи и клоуны; охваченные лихорадочным возбуждением лодочники с Тибра, которые погрузились на пароход в Брагоццо дель Соле, рассчитывая добраться до Америки, а сейчас сидели на земле, стыдясь вернуться домой.
Ждал, на свой лад, и Энцо Корви.
Тот, кого впоследствии запомнили на Адриатическом побережье как руководителя одной из самых жестоких и безумных волн репрессий сороковых годов, был тогда заместителем комиссара полиции и разъезжал по округе с миролюбивым видом, причем вел себя так странно, что казался просто посредственным, чтоб не сказать хуже, исполнителем воли государства.
Говорили, фамилия Корви как раз для него подходит. Но это был ворон с мокрыми перьями, который, к всеобщей радости, никогда не превратится в орла.