Книга про Иваново (город incognito) - Дмитрий Фалеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он о себе
– Во-первых, подчеркну: все, что я буду говорить, – все пристрастно. У меня есть некая обида за художников, потому что сложилось обывательское мнение, что художник – это такой чудак, который умеет только делать картины, двух слов связать не может и вечно пьяный. Я говорю – нет! Художник – это и писатель, и художник, и театральный деятель, и рассказчик анекдотов, и плотник, и хлебопек, и дом построить может, и валенки подшить! Универсальное явление. В пантеоне великих – в центре Христос сидит на троне, а справа от него стоит Художник. Но, несмотря на это, из столетия в столетие художника эксплуатировали, заставляли делать что-то постороннее. Если Микеланджело мог папу римского не пускать к себе в мастерскую, чтобы тот не увидел его работы, пока они не закончены, то потом роль художника становилась все более зависимой, его превращали в обслуживающую фигуру – обслуга, обслуга, всегда это чувствовалось. И вот наступило концептуальное искусство, двадцатый век, когда художник впервые за пятьсот лет эксплуатации его обществом стал над обществом смеяться, издеваться над ним. На последнем биеннале в Венеции была выставлена работа «Даная» – это дырка в потолке, из нее в ведро высыпаются деньги, потом ведро специальным механизмом поднимается обратно в дырку, и из нее снова «капают» деньги. Золотой дождь. Наш министр культуры даже деньги выделил – триста, кажется, тысяч долларов, чтобы эта экспозиция существовала.
– И как вы относитесь к такому искусству?
– Хорошо отношусь. В эпоху постмодернизма художник уже проявляет себя как социальная фигура, которая никому не нужна. О нем не знают, не читают, не пишут, и когда писатель Сорокин, вместо того чтобы создать новую «Войну и мир», пишет тексты, где на несколько страниц одна буква «Ы», – пускай, на здоровье! Процесс расширяется, искусство занимает новые ниши.
– Но в букве «Ы» – так же, как и в «Данае» с дыркой в потолке, – нет ни Бога, ни женщины, ни подвига, ни героя. И если художник отказывается об этом говорить, то кто тогда будет об этом говорить – о боге, женщине и герое?
– Я буду. Но место есть всем, пусть все существует! Это не значит, что я толерантный человек. Мне месяц назад колеса у машины проткнули – в одном колесе было восемь дырок, в другом – девять, в третьем – одна, и только четвертое колесо осталось целым. Из-за того, что я машину поставил чуть-чуть не туда. Это оказалось место какого-то азербайджанца. И я после этого лишился толерантности до гробовой доски.
Почем фунт лиха
– Раньше вы рисовали портреты конкретных людей или просто анонимные человеческие фигуры, а потом они исчезли с ваших полотен. Почему?
– Я их сотни нарисовал. Стало неинтересно. Чем старше я становлюсь, тем больше двигаюсь в сторону условности, мифологии, ухожу от натуры. Надо все перевернуть в современном искусстве, как Пикассо перевернул, а если этот переворот не придумать – все будет провинциализм, что-то жалкое и никчемное, бескровное. Климт, Шиле – как они все разрывали вокруг себя! Они были колоссы, жили в пекле страстей, а сейчас все уменьшилось – обыватели сплошь растут, с мещанским уклоном. То, что близко и просто, они возьмут, а за другим не потянутся. Вялые, хитрые. Я ходил одно время – меня пригласили прочесть курс лекций на философские темы в энергоуниверситете, и за все время ни один студент не поднял руку и не задал мне ни одного вопроса! Я сначала думал: они, может быть, стесняются, – а потом понял, что ничего им не интересно.
– Так сейчас же все превращается в эпитафию: любая картина – в эпитафию живописи, любая книга – в эпитафию литературе.
– Вот это мысль! Я возьму на заметку. К сожалению, это так. Я вынужден согласиться – другого не видно.
– А вам приходилось встречаться с кем-нибудь из колоссов?
– Ершов – колосс! А гниет в Иванове. Ведь то, что он пишет, на помойку выбросят.
– А кроме Ершова?
– Я в юные годы мечтал увидеть в натуре работы Бернарда Бюффе и через пятнадцать лет, в девяносто втором году, вдруг узнаю, что у него выставка в Пушкинском музее, – радости ужас сколько! Я ринулся туда со своим племянником. Был выходной день. Мне удивительно – почему нет очереди? Это же Бюффе! Выставка – гигантская, ретроспектива работ начиная с сорок седьмого года. Мы ходим, наслаждаемся, замечаем, что работы и ранние, и поздние очень близки по характеру: колючие, не очень радостные, по цвету сдержанные; люди все вытянутые – мотки колючей проволоки! А темы разные – от ню до социальных движений, до «парижской коммуны». Тут входит дяденька – высокий, седой, крупнотелый, рядом с ним некая изящная дама. Их бесконечно снимает фотограф, но они на него не обращают внимания. Я племянника толкаю – ведь это же Бюффе! Я его сначала, судя по работам, представлял щупленьким, маленьким, затравленным человеком, а он оказался солидным, вальяжным – красивый такой. Кстати, все женские образы на картинах Бюффе – это его жена. Если он пишет картину о Средневековье, она – в Средневековье, если пишет обнаженную, она обнаженная, если кухарку, она кухарка, пишет садовницу – она садовница. Жена как муза присутствует у Бюффе везде и всюду. Я потому вспомнил, что эта изящная дама, которая сопровождала его на выставке, тоже была она! Они оба идут, а залы – пустые, посетителей нет, поклонников нет. Только мы им и попались. Я потом смотрю – сидит великий Бернард Бюффе в пустом коридорчике, у туалета: здоровый детина на маленькой скамеечке, – и взгляд у него тоскливый-претоскливый. Я словно мысли его прочитал: «Я хотел вас обрадовать, привез вам такое масштабное собрание, выставил в лучшем музее страны, а вы – поросята, русские зрители, художники, – даже не хотите на это смотреть!» У меня с