Про папу - Максим Викторович Цхай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему в мои тапки?
Ну, во-первых, у меня шлепки пластмассовые, нетрудно и помыть. Ногу, если что, тоже. Это только первый раз непривычно и удивляет. А во-вторых, Котася очень стара. Я для нее всемогущий. Неизвестно где достающий вкусные сардельки. Гладящий ее теплой рукой. Всегда становящийся на ее сторону, когда она ссорится с папой. Но я не могу исправить то, что Котася просит исправить.
Поэтому молча мою, вытираю или выбрасываю. Это малоприятно. Но разве убивать того, кого знаешь много лет, — приятней? Если животное не мучается, хорошо ест и играет с вами, не испытывая явной боли, — вы избавляете от мучений себя, а не его, не стройте иллюзий.
Вы не отправили своих животных на радугу — вы украли ее у них. Ведь четвероногие чувствуют ее уже здесь, в этой жизни: например, всякий раз, когда вы приходите домой. Что вы за люди, если верны любимым лишь до тех пор, пока они молоды и сильны?
* * *
Как-то нес кошке Котасе из магазина куриных спинок, старушка любит сырую курицу, и встретил уличную собаку, бродягу Жужу… Подбежала, размахивая хвостом, типа, привет! Вижу, голодная.
Распотрошил пакет, протягиваю ей куриный хребет.
А она как шарахнется!
И головой затрясла.
Убрал сырой кусок обратно, снова разулыбалась, подбежала.
Гладил ее по серой голове и думал: была ты, бедняга, когда-то домашней…
28 мая 2017 г.
— Пап, а ты со скольких лет себя помнишь?
— Отрывками, лет с двух. Помню, как гулял с дедом Васей и боялся лошадь. Он спал в поле, закрыв лицо газетой, а я боялся и ныл от страха. А отец просыпался и говорил: «Она тебя не тронет». Года три мне, наверное, было. Цветочки такие по полю еще и трава…
Мне кажется, это я сижу у живота спящего отца и мне страшно.
И где эта лошадь, и дед Вася где, а газета? Летнее поле, газета на лице деда, неизвестная лошадь? Маленький мир, которому почти восемьдесят лет, вместивший в себя и поле, и небо, и травы. Спящего деда, маленького отца. Мир, от которого сейчас остался один папа.
Или мир этот остался только в нем. Задумываюсь над всем этим.
— Пап, а какого цвета была лошадь?
— Рыжая такая. Коричневая…
Это важно, это очень важно, какого она была цвета. Ведь от лошади той, кроме папиного воспоминания, больше ничего не осталось.
* * *
С годами все сильнее скучаю по казахской степи. Я практически родился в ней и помню, как с дедом мы каждый день ходили гулять в настоящую жаркую степь, которая начиналась сразу за окнами дома.
Эти прогулки слились для меня в одну, огромную и бесконечную.
Помню быстро подсыхающую землю под первыми летними лучами солнца, буйство маленьких травок, упруго борющихся друг с другом и быстро сплетающихся в живой ковер, пригорками выступающую белую соль на красноватой почве — словно ломкая, сухая корочка на упругих губах, когда очень хочется пить. Тонкий посвист птиц в начинающем выцветать от жары небе, и не поймешь, чуткое ли птичье горло их извлекает или трение крыла о крыло, позывные кузнечиков, стихающие от твоих шагов. И запах, конечно, запах, будто терпкое, легкое вино растворено в колышащемся, как невидимый горячий парус, воздухе.
Шагая за высоким дедом, касаясь иногда макушкой лацкана его неизменного пиджака, мне часто хотелось пить. Не от жары даже, не от солнца, а чтобы разбавить весь этот терпкий, звучащий зной долгими прохладными глотками светло-коричневого чая, который заботливый дед нес в сетке-авоське, закупоренный в прозрачные бутылки из-под молока или кефира.
— Деда, а деда… давай попьем?
Дед степенно отвечал, всегда с одной и той же интонацией, словно где-то в голубой вышине старинные часы отбивали:
— Дойдем — попьем.
Докуда дойдем? Степь была бесконечной. Но я, своим маленьким тогда чутьем — может, тем же чутьем, что таится во вздрагивающих ноздрях степного суслика, — понимал, что правда, мы еще не дошли.
Степь обнимала нас, мы ныряли в нее, как в море, шуршала старая трава под нашими шагами, мягко принимала ступню трава молодая, и выступающие над ней белые солончаки хотелось лизнуть. И когда яркое солнце до конца растворялось в воздухе, дыхание истово сохнущей на июльской жаре полыни и скворчание кузнечиков становились уже слишком густыми, чтобы можно было сквозь них идти дальше, — дед останавливался, открывал сетку-авоську, длинным, всегда очень чистым пальцем откупоривал полупрозрачную пластмассовую крышечку на бутылке с заветным прохладным чаем и давал ее мне.
Я помню эти первые глотки. Они отдавались в моем животе, в моих ушах и, кажется, даже в глубоком голубом небе. Это была словно новая жизнь. И казалось, вся степь радовалась тому, что я напился, — свежее пахли травы, веселее журчали кузнечики, и земля снова ждала прикосновения моих детских ног. Степь была бесконечно долгой, бескрайней, она была всей землей на свете. Вы видели долгий, неспешный взгляд казахских стариков? Вот такая и есть настоящая летняя степь.
И кажется мне, что я до сих пор иду там, где солнце, где соль и трава, и голос деда, спокойный и ровный: дойдем, внук, попьем…
29 мая 2017 г.
Что-то от стресса аппетита нет совсем.
Купил сегодня нам с папой кило сосисок. Хорошие. Оторвал одну, надо же хоть что-то съесть сегодня. Развернул, стал жевать, не чувствуя вкуса. Пришла Котася, надо сказать, со мной она себя ведет совсем по-другому, чем с папой, там она спокойно берет все, что считает своим. У меня же она не ворует, а просит. Не то понимает, что я мягкотелый, не то боится отовариться по жопе, я ведь тапком в сердцах и человека убить могу.
Поэтому Котася мягко боднула лбом меня в ногу и, задрав морду, сказала, что она тоже человек и тоже любит сосиски. И нечестно, живя под одной крышей втроем, втихаря в одно рыло вкусняшки хомячить. Я же тебе приносила полмышки.
Пока экономный папа не видит, отдал сосиску Котасе, я все равно не хочу. Тем более худая какая-то стала, старенькая совсем. А какие у стариков радости, кроме как пожрать.
* * *
У пожилого человека привычка — это все. Слом ее — стресс.
А не слом — это, едрена вошь, мытье посуды пять раз в день, потому что вот поел ты ложкой — иди ее и тут же мой. Ножом разрезал пакет, иди помой его, ибо нефиг. Свежие