Андрей Рублёв, инок - Наталья Иртенина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обоим не досталось ладной жены – хоть в чем-то они сравнялись.
Юрий вызвал в памяти образ матери, княгини Евдокии. Отчего-то она предстала его взору в монашеском одеянии, хотя такой, принявшей чернеческий постриг и другое имя, он видел ее лишь два раза перед самой смертью. Но после кончины мужа, которого любила больше жизни, она и стала почти монахиней: носила темные одежды, себя держала в черством теле, строила церкви и монастыри. Софья, обжившись в Москве, поначалу распускала язык, заглазно клевеща на свекровь: приветлива-де вдова с иными из бояр. Юрий тогда быстро нашел источник срамных слухов. Притиснул невестку к стене в полутемных сенях, жарко дохнул ей в ухо, обрисовав – что и как сотворит с ней, если не уймется. Унялась. Но крепко возненавидела его.
Ни Софья, ни Анастасия матери в подметки не годились. А ведь грезилось когда-то, что станет ему такой же верной ладой, как мать отцу, чтоб от одного ее взгляда, одного присутствия в доме было тепло, светло…
«Люблю же ее, дуру!» – безмолвно прокричал Юрий.
А грека-блазнителя – гнать, поганой метлой вымести… Завтра же вон со двора, прочь из Звенигорода!
2.Ни службы, ни молебна в Благовещенском соборе нынче не было. Но народ здесь всегда толпился и без служб – и московский, и пришлый из других земель-городов. Кто на росписи и иконы знаменитого Феофанова письма пялил очи, кто на поклон к Смоленской Богоматери шел, кто просто отогревался с мороза, бездельно шатаясь меж столпов и стен.
Среди этих бездельных и любопытных затесался высокий, не совсем еще старый чернец в клобуке до самых глаз, в нагольном бараньем тулупе и с палкой-посохом. Из росписей его привлекла лишь одна необычная, с родословием Христа в виде древа, выраставшего из чрева Иессея, отца израильского царя Давида. Под этим стенным письмом сгрудилось больше всего праздного люда. Оно и неудивительно – до Феофана на Руси не знали такого образа.
– …А я тебе говорю, не по образцам он пишет, а как на ум взбредет! – шумел посадский людин в лисьем кожухе. – И на месте не стоит, когда пишет, а будто дергает его кто все время с места на место. Сам не видал, а так говорят. Нету в Гречине смирения. Все поразить хочет, мятежностью завлекает! Не так писать надо!
– Ну тебе видней, лапоть, как писать надо! Феофан – ум! – Мужичина в порванной на швах шубе воздел кверху палец. – Наши монастырские отцы чтут его, яко изографа от Бога!
– Вот Рублёв Андрейка был – тот истинно от Бога. И Феофана превосходил в мудрости да в смирении! Сгинул зазря, жалко.
– Рублёв у Феофана небось мудрости учился. Здесь, в Благовещеньи, под его рукой иконки писал. – Мужичина указал перстом в иконостас. – А Феофан, когда пишет, очами умопостигаемое зрит, чего ни ты, ни я вовек не сподобимся!..
Чернец отошел от спорщиков, стуча палкой по полу. Встал перед алтарными вратами, сбоку от очереди, протянувшейся от чтимого смоленского образа Богоматери. Простолюдье, крестясь, падало перед Пречистой на колени, лобызало низ иконы, бабы прикладывали к образу младенцев. Чернец мрачно смотрел на них. Если бы кто встретился глазами с его темным взором, увидел бы, как плещут там брезгливость и негодование.
Эту икону он считал своей. Родовое владение смоленских князей, она веками стояла в главном соборе Смоленска, видела множество поколений княжьего рода, освящала посажение на смоленский стол всех его предков и его самого. А здесь оказалась, когда ему выпало несчастье просить помощи против Литвы у московского князя. Василий просто посмеялся над ним, отобрал икону и выгнал ни с чем. Еще и сделал вид, будто он, Юрий Святославич Смоленский, сам, изменой отдал свою отчину литвинам. Хорошо, в темницу не заточил, а то б мог – произволом московским похвалиться перед прочими.
Отворотясь от богомольной черни, ряженый стал разглядывать двухрядный иконостас. Еще во владимирском соборе полгода назад запомнилось это имя – Андрейка Рублёв. Услышав его во второй раз, смоленский изгой ощутил тревожность. Имя неведомого монаха-иконника отчего-то вызывало смуту в душе. Да! Ведь это Рублёв написал среди праведных жен ее – ту, которую князь изо всех сил старался забыть, но не мог. Сколько чужой крови пролил, скольких смоленских бояр, их родню и служильцев казнил, скольким велел рубить руки, ноги и головы – всех позабыл. Только она помнилась. Какой была в жизни, такой и в смерти оставалась упрямой, непокорной…
Он принялся искать среди икон ту же руку, что писала пришествие Христово во владимирском соборе. Но срединный Спас в деисусе был обычен, как везде: суров и обличителен. Только в праздниках верхнего ряда образы казались мягче, спокойнее. Христос на Сошествии во ад смотрел прямо на него.
Князя пробрало. Он поднял ворот тулупа, будто замерз, отвел глаза.
– Не смотри на меня, – пробормотал он и застучал палкой, уходя. – Не смотри. Не сойдешь никогда в мой ад, не воскресишь там ничего. Проклят я, чего тебе еще надо? Не успокоишься, пока по земле хожу?!
Ряженый чернец шагал прочь от Соборной площади. От храма за ним уволоклись двое, держались позади в двух десятках шагов. На спуске Никольской улицы навстречу ему попался юродивый в рваной вотоле, в дырах которой виднелось нагое грязное тело. Сильно наклонив вбок голову с соломой в спутанных волосах, блаженный удивленно всматривался в него. Юрий еще ниже надвинул клобук и пошел быстрее.
– Мертвец! Мертвец по Москве-матушке идет! – вдруг заголосил блаженный, тыча в него пальцем. – Уводите детей, прячьте женок! Мертвец идет!
Князь замахнулся на дурака палкой.
– А-а! – закрыв голову руками, юродивый блажил на всю улицу: – В полынью понесут! Руки-ноги сечь будут!
Самозваный чернец почти бежал без оглядки. Двое, сопровождавших его, взяли юродивого под бока и плашмя закинули в высокий сугроб у дороги. Догоняя хозяина, расталкивали недовольный расправой люд. В спины им летели бабьи крики, брань мужиков, снежки и моченые яблоки.
До самого Рахманова двора на посаде у городских ворот, за лубяным торгом, шли скорым шагом без остановки. Встречные иногда оглядывались на странного монаха с суровым лицом и горящими глазами, куда-то спешащего. Сторонились, давая дорогу, осенялись крестами, глядя вслед. Принимали, должно быть, за монастырского игумена которой-нибудь из многочисленных московских обителей, гадали, что за надобность и куда гнала его.
Рахманов двор – прибежище самого пестрого люда, приходящего в Москву. Тут и постой, и корчма для мелких торговцев, разорившихся в стольном граде купчишек, промысловых и беглых смердов, богомольцев, не нашедших иного приюта, а больше – отребья всех видов, занятого темными делами. Днем тут не прекращается шумное бражничанье и азарт: бросают зернь и кости, бьют щелчками лбы, спорят на серебро о чем ни попадя, делят срамных девок и ломают скамьи друг о дружку. Да и редкая ночь проходит в тишине: то прирежут кого, то удавят, то обворуют, то песни во хмелю орут. Для смоленского же изгоя тут самое спокойное на Москве место.
В тесной жилой клети он скинул тулуп и клобук, сел на лавку, тяжело дыша.
– Налей вина, – велел служильцу, одному из тех, что ходили с ним по Москве. – Осталось?
– Вчера откупорил, а ты и не пил совсем, князь.
Невзор потряс корчагой и наполнил деревянную кружку.
– Князь, – усмехнулся Юрий. – Князья не сидят в курятниках, не носят монашьи подрясники и колпаки, не пьют конскую мочу вместо вина.
– Недурное ж вино, – дернул усом служилец. – На торгу брали, не здесь.
– Недурное? – Юрий сделал глоток, брезгливо поморщился. – Пивали и лучше.
– Трапезовать будешь? Я скажу Сухану.
– Скажи…
Пока Невзор выходил, князь осушил кружку. Потянул завязки у горла, скинул с плеч мантию. Вернувшегося служильца спросил:
– От Булгака были вести?
– Давно были, – удивился дворский. – Я ж говорил тебе. Два обоза торговых на Клязьме взяли. Один с меховой рухлядью…
– Да не про то я, – в нетерпении перебил князь. – В Торжок посылали?
– Ну посылали, – насупился служилец и отвернулся.
– Рожу-то не вороти, – прикрикнул Юрий. – Отдали попадье ларь?
– Да отдали, отдали, – буркнул Невзор. – Угрюм с Молчаном ездили. Только не пойму, для чего столько серебра какой-то бабе ушло. Забыл, что ли, как ее поп на тебя в церкви лаял, проклятьем грозил?
– Молчи, дурень. Помню. Все помню. И попа, и…
Он умолк.
Дверь отворилась, двое холопов уставили стол блюдами с дичиной, рыбой и резаным караваем, горшком овощного варева, корчагами с пивом и постным медом. Юрий угрюмо принялся насыщаться.
В душе занозой села досада на укоры служильца. Если б мог, сам бы отвез тот ларь с серебром, никому ничего не сказав. А так лишь себя осрамил перед слугами. И в самом деле, зачем убогой вдове столько серебра? Он уже жалел о содеянном. Протопоп торжокского собора по-прежнему являлся ему в редких снах, протягивал напрестольный крест… и молчал. А лучше б грозился в полный голос, стращал и призывал, как тогда.