Фома Верующий - Константин Сазонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только сейчас я начал понимать, что как будто, выйдя из вагона, я до сих пор стою и думаю, а моя ли это станция, может, вернуться, пока не поздно? Нет, с одной стороны, было все понятно. Дом, гражданская жизнь. Обычно пацаны, вернувшись, женились, заводили детей, дом-работа, сад, машина — мохеровый шарф, завязанный тугим узлом в жизненный круг. Но, может быть, мне только кажется или слишком живы в памяти всполохи и гулкое эхо стреляющего города, глаза, множество глаз, которые никогда не врут. Все происходящее больше напоминало большое путешествие. Когда ты выбрался из поезда после нескольких душных и затхлых суток пути, сидишь у себя на кухне, но все равно — комната качается, и кажется, что слышен стук колес и дорога еще не окончена.
Из церкви под гору ведут ступени. Возле ворот кучкой стоят божедомки и просят милостыню нищие. Ближе всех ко мне старушка. Она с хрустом крошит черствый хлеб и кормит ворон. Когда я прохожу мимо, она кидает кусок птице и поворачивается ко мне, улыбаясь.
— Это Гриша мой прилетел. Гриша. Я его сейчас покормлю и ему в небушке хорошоо будет, — старушка беззубо говорит полушепотом, шамкает и окатывает меня взглядом, словно двумя теплыми ручьями. — Гриша у меня герой, ему командир орден вручил. Он полетает еще немного, а потом опять раз, и человеком станет. Старушка начинает смеяться и кидает вороне еще хлеба. — Пусть поест и полетает еще. Да? Пусть, пусть.
Я не знаю, что сказать, просто молчу, разглядывая воздух. С горы — весь город как на ладони. Вдали дымят трубы, едва слышны сигналы машин и перестук трамвайных колес. Тишина, только порывы ветра закладывают слух бумажным шорохом. Сытая ворона издает довольное «каррр» и двумя изящными взмахами слетает под гору, исчезнув за склоном. Я смотрю по сторонам, наслаждаюсь открывшейся панорамой и через пять минут шагаю вниз по ступеням. Нужно зайти в редакцию, только остановлюсь на перекур. Отчего-то невыносимая тяжесть внутри. После встречи со старушкой и Гришей воронка опять раскручивается и мочалит нервы, не дает проглотить воздух, который застревает комком в груди. В небе сегодня — ни облака, только крылатые метафоры беспокойными душами незаметно парят рядом и тихо шепчут музыку мира. В новой жизни. На вершине горы. На краю обрыва, куда я пришел по шаткому мосту через гулкую пропасть и пока не знаю, как мне вернуться обратно.
II
Пылающее лето просмолило воздух, расплавило асфальт и загнало бродячих собак в тень деревьев. У старой гитары, пылящейся в углу моей комнаты, от жарких лучей потрескалась дека и в один невыносимо душный полдень сползли струны, одна из которых, жалобно звякнув, лопнула. Каждое утро у меня дрожат руки, а один день похож на другой: до работы — чай и минералка литрами, потом я заставляю себя писать — про то, как жил в последние два года, что чувствовал. Я пишу про Старого и Бабая, про Москалева и софринскую простудную, черную как грачи распутицу и кавказскую глиняную кашу человеческих судеб.
В редакции обновился коллектив, пришли новые молодые журналисты. Вот мелкий и живой Марченко — наловчился писать заказуху за деньги, и в целом доволен жизнью. Вот грузный, чернявый Куракин — недореволюционер: постоянно со знаменами на митингах. Он хочет вешать, стрелять и делить, а в общем и целом — неплохой собутыльник, пока алкогольно-революционные полотнища не стирают из его разума последние остатки человека. Тогда он всякий раз получает в морду, а потом ходит в пластыре или гипсе. К нему постоянно приходит пролетарский молодняк и кучкуется возле входа с рюкзаками. Там неизменные «три топора» и кола — кто-то называет такой коктейль «утро Боярского». Когда вместо колы «Байкал» — это уже «советский журналист»: форма соответствует содержанию, а объем — жанру.
За какие-то пару месяцев я успел устать от этой жизни. Ночами я долго не могу уснуть. Сон, где Бабай со мной разговаривает, начал повторяться каждую ночь и дополнялся новыми, мрачными, все чаще черно-белыми подробностями. Вот мы оказываемся в незнакомом доме, здание наполовину разрушено, в каких-то окнах остались заостренные огрызки стекол, и через эти мутные зазубренные сколы я понимаю, что выхода нет, к нам приближаются люди, я знаю — это враги, но у меня ни одной гранаты и патронов остался один магазин. Я перевожу автомат на огонь одиночными, тщательно целюсь и слышу сухой щелчок ударника, дергаю затвор… опять щелчок, черные фигуры все ближе, я слышу их голоса и вижу, что это и не совсем люди. Это мутанты-вороны с жадными глазами и черными клювами вместо носов, они одеты во все черное и нет выхода, кроме как броситься на них без оружия и впиться зубами в глотки. На этом месте я просыпался, вскакивал на кровати, вытирал пот и в темноте шел на кухню, где в холодильнике стояла минералка на утро. Не помню уже, в какой из дней ее заменило пиво, а потом крепленое вино. Я уверенно, семимильными шагами, уверенной поступью строителя БАМа скатывался в хронический алкоголизм. Я ненавидел всеми кишками этот ночной ритуал — встать, достать, наполнить стакан ледяным градусом и молча смотреть сквозь окно в бесконечную и беспросветную ночь. Ночь своей жизни. Мне казалось, что не может быть счастливее человека, чем вернувшаяся домой целой и невредимой юная скотинка, которая вырвалась с бойни. Но скотинка отъелась и превратилась в скота, который алкогольными ночами, пока не почувствует, что сон будет непроницаемым для мрачных фантасмагорий, вспоминает эту бойню как самые счастливые дни своей жизни.
Каждое утро Сахаров, завидев мое отекшее лицо, мрачнеет. Пару раз я уже безо всяких на то причин не приходил на работу. Меня тошнит от выпитого, от городских коммунальных проблем и от редакционной шизофрении на еженедельных летучках. Главред вызывал меня пару раз к себе, говорил, что я зарвавшийся щенок, но потом остывал и всегда добавлял, что «все уже в курсе, но вы, батенька, по стеночке не ходите». Он говорил, что за мой военный цикл мне присудили какие-то премии каких-то малопонятных ассоциаций, союзов и объединений, на которые мне было решительно похеру.
Я знал, что приеду домой, смою с себя липкий пот, а в восемь вечера с товарищем, казахом Канатом, мы будем в старом детском садике давиться самогонкой, запивая ее водой. Потом будут шутки и землистые лица в сумрачных фонарях, затем двинемся шататься по окрестностям, пока я не проснусь утром в своей кровати, а если не хватило, то доберу ночью возле темно-фиолетового окна.
Мать плачет, пытается меня вразумить и обводит красными кружками дни в календаре, когда я нетрезв. Я смотрю на бесконечный круг прошедшего месяца и думаю, что пора бы остановиться. Но я не знаю как и, самое главное, зачем. Мне жаль маму, жаль из-за себя, из-за того, что ей достался потерявшийся в зазеркалье кусок дерьма, а не сын. С молчаливым укором на меня смотрит отец. Я в который раз тяжело и несвеже дышу, обуваюсь и выхожу. Круг, бесконечный, замкнутый круг.
Всех моих полученных за службу в армии денег хватило ровно на неделю. Я купил себе мобильник, пару брюк и туфли. Оставшееся без сожаления и какой-либо хозяйской экономии спустил на ветер. Эти деньги, казалось, пачкали руки, и я хотел от них побыстрее избавиться.
После обеда мы сидим на бревнах. Это место так и называется — «на бревнах». Бесхитростно. Небольшая вытоптанная поляна в паре кварталов от редакции, где навалены горой старые шпалы. Пыльный пустырь, присыпанный тополиной кашей, окружают покосившиеся дома. На некоторых из них еще сохранились фигурные ставни. Сквозь ветви видны купола той самой Никольской церкви, куда я поехал сразу после возвращения домой.
На бревнах мы обычно пьем. Я, Куракин и молодежный пролетариат. Куракин для них авторитет, идейный вдохновитель и гауляйтер. Молодняк очень шумный — максималисты, — а я с недавних пор полюбил тишину. Я никогда не думал, что тишина может быть такой прекрасной. Не мертвая, ватная, а живая, ветреная тишина мира. Когда она разбавляется портвейном, то становится еще и печальной. Мое сегодняшнее меню — портвейн с тихой меланхолией и большевистский кукольный театр на закуску. Я не участвую в разговоре. Просто слушаю. То и дело звонит мобильник.
«Да-да… Кто? А, понятно. Нет, на марш в Москву мы не поедем. Да я вообще похмеляюсь сижу, вы чего?.. Что? И вам не хворать».
Куракин нажимает кнопку окончания вызова: «Из шестого отдела интересовались, не еду ли я на марш в Москву. Сказал, что сижу вот. сами слышали же. Сказали, вот и хорошо, похмеляйтесь, похмеляйтесь на здоровье, а в столицу не ездите».
Щербато ржет лысый пацан из пролетариев, заливая в разверзнутый рот щедрую порцию портвейна:
— А ты слышал, наших загребли и посадили? Они администрацию презика захватили, вот молодцы. Мужики! Не то что мы, все чурок гоняем. Вот собираемся ларьки им подпалить слегка на районе, надоели уже.
— Давайте-давайте, а ты чего лыбишься, Женя? — Куракин поворачивается к белобрысому в майке с серпом и молотом, который глупо смеется, на вдохе вздрагивая спиной, древней телегой выдавая скрипучее «ы… ы… ы». — Ты же мусорской барабан, все в курсе. Когда начнем массово вешать всех предателей народа, так уж и быть, предоставим тебе право лично выбрать столб, на котором тебя вздернут.