Операция "Фауст" - Фридрих Незнанский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сними с него повязку, пусть отдохнет, подышит перед смертью, — сказал Ивонин.
— Нэльзя, шуметь будет, потом снимем. А пэред смэртью нэ надышишься, — сказал Цегоев.
Он замахнулся огромным, фантастически огромным кулаком, и я догадываюсь, что в нем зажат кастет. Это смерть!
И — я делаю подсечку, как тогда на ковре Дворца тяжелой атлетики, где проводилось первенство Москвы по самбо — тогда я в первый и в последний раз стал чемпионом столицы в среднем весе, выиграл у непобедимого Родионова. Я делаю свою коронку. Это страшный удар, его терпеливо отрабатывал со мной тренер. Я бью Цегоева левой ногой по руке с кастетом, и тут же правой — в живот. Сила удара, помноженная на неожиданность, делают свое дело, и Цегоев камнем летит на землю, хватая ртом воздух. Я бросаюсь на Ивонина, с руками, вывернутыми за спину, и ртом, перетянутым клейкой лентой: ярость придает сил. Я бью его ногой. Но Ивонин проворный, недаром спецназовец. Падая, он парирует мой удар и в свою очередь наносит мне свой — под ложечку. Я сгибаюсь, но не падаю, снова бросаюсь на Ивонина. В моем натиске столько дерзкой смелости, что он отскакивает, нанося мне в скулу резкий, но не очень сильный удар. Я прицеливаюсь, я знаю: сейчас я прыгну, как тогда на ковре Дворца тяжелой атлетики, сделаю в воздухе кульбит и нанесу ему удар такой силы, что он не встанет — я перебью ему позвоночник...
И вот я готов, я взлетаю... Сзади кто-то бьет меня в спину. Я лечу куда-то. Тело мое обвисает. Огушительный удар кастетом обрушивается на меня. Это — Цегоев. Очухался, гад...
Я падаю навзничь, подкошенный. Острая боль в ушах и носу. Цегоев надо мной. Бьет меня сапогом по ребрам, по животу. Я со стоном перекатываюсь по траве, корням, колючкам. А он бьет и бьет мое скрюченное тело кованым сапогом. Я слышу всхлип — ушито у меня не зажаты клейкой лентой. Я уже не могу набрать воздуха в отбитые легкие, не могу вздохнуть.
И уже палач Цегоев рвет мою одежду на части, трещит ковбойка, сыплются пуговицы.
— Разрэжу на куски гада! — ревет Цегоев, и я вижу в его руке кинжал. Я пытаюсь увернуться, но кастет сделал свое дело — я потерял координацию. И увертки мои медленны и неуклюжи.
— Кончай его! — кричит Ивонин. — Быстро! Нам могут помешать!
— Не-ет — это мой последний всхлип.
Удар кинжалом. Я успеваю перекатиться на бок, и кинжал свистит мимо уха в миллиметре от моей кожи.
— Отойди, Цегоев! — кричит Ивонин. —Я сам!
Надо мной стоит Ивонин. В трех шагах от себя я вижу его искаженное злобой лицо — лицо психа.
—Все, отжил законник... — шипит он и целится в меня из пистолета.
Он стреляет. Один раз, второй, третий! Я слышу выстрелы, они идут один за другим — очередью...
И я проваливаюсь в мир иной, где все лучше. И в этом новом мире, я не погибаю, а побеждаю... Ивонин летит на меня, сваливается и, как-то странно дергается, кричит:
— Я-а-а! Тебя-а-а!..
И он ползет на меня. Давит, прижимает к земле, пахнущей плесенью, ползет еще дальше. Уползает в темноту. Он исчезает, а я свободен. Потому что Цегоева тоже нет. Вернее, есть, но он падает в метре от меня. Мне даже кажется, что земля вздрогнула, как при землетрясении. Руки мои по-прежнему стянуты, рот тоже, но ноги, мои ноги свободны. И я приподнимаюсь на ослабевших ногах и вижу афганцев-душманов, бегущих мне навстречу...
Я прислоняюсь спиной к кипарису. Это на том свете. И на том свете подбегает ко мне мой друг Грязнов. Ничего, что он похож на душмана — в каком-то полосатом халате и чалме. У меня кружится голова и раскалывается череп от боли. И тогда я понимаю, что не умер. На том свете голова не болит. Пелена застилает глаза, я ничего не вижу. Зашлось дыхание, щиплет глаза. Но я слышу знакомый голос Грязнова:
— Прорвемся, Шурик, не боись!
Зрение возвращается ко мне. Я вижу — это Грязнов, мой рыжий Грязнов...
— Сматываемся, братцы, потом будете обниматься, — говорит он, и мы «сматываемся», при чем идти мне очень легко, руки у меня свободны, и я могу издавать звуки, еще не совсем членораздельные; только вот голова у меня не на месте — в полном смысле этого слова, — она болтается где-то в воздухе на уровне чьих-то рук с тонкими, почти изящными пальцами, вытирающими носовым платком окровавленный нож. Потом я вижу, как эти руки засовывают нож за голенище офицерского сапога. Я не могу вспомнить фамилию, но я знаю, что это тот самый офицер-узбек из военной прокуратуры. И тогда до меня доходит, что я не иду, а меня несет Бунин, перекинув мое тело через плечо. Я бурно протестую, но он крепко держит своими ручищами меня за ноги и не обращает внимания на мое мычание.
Я с трудом поворачиваю голову из стороны в сторону. Наш маленький отряд двигается по узкой тропинке сквозь чащу и выходит к кишлаку. Тяжелым дыханием вздымается бунинская спина.
— Иван Алексеевич, отпустите Сашку, пусть попробует сам, — слышу я чей-то очень знакомый голос, и, когда Бунин осторожно ставит меня на ноги, я вижу, что это Женя Жуков в такой же афганской чалме, как и Грязнов. Я бодро шагаю вместе со всеми, но замечаю, что наша группа сбавила шаг. Боли я не чувствую, но к горлу подкатывается тошнота и дома прыгают перед глазами. Кругом квадратные глухие дувалы с узкими бойницами, напоминающими декорации спектакля об Афганистане. Кажется, кишлак вымер. Кто-то быстро говорит на незнакомом языке — сопровождают два «всамделишных» афганца с автоматами.
— Что он сказал? — спрашивает Грязнов. — Кишлак вырезан, и кто это сделал — не установлено, — переводит Жуков.
Около дороги валяется труп молодого афганца. Я содрогаюсь: и я мог вот так лежать, устремив неподвижный взгляд в палево - голубое небо.
Еще несколько шагов, сверкнули за поворотом вершины заснеженных гор, и глазам открылась выжженая солнцем долина, по которой разбросаны какие-то древние жилища. Возле ручья стоял вертолет МИ-24.
А тишина была такая осязаемая, хоть бери ее в руки и неси.
— Привал. Приходим в себя и вылетаем. А то у Сашки шок. Главное — не давать ему спать. Будоражить надо. Слышь, Сашок — пой, ори, матерись, только не спи!
Я тупо слушал Грязнова, потом так же тупо смотрел на Бунина: он корчил рожи, пытаясь рассмешить. Рассматривал чернобородых афганцев, перешептывавшихся с Жуковым, но мой мозг — всемогущий хозяин тела — словно атрофировался, он лишь фиксировал, а не анализировал окружающую обстановку. Мне не хотелось петь, орать, материться. Больше всего на свете мне хотелось спать...
— Э-эх, глупо получилось, пацаны! Надо было брать их живьем. Начали мы операцию нормально, а завершить не смогли, — возмущается Грязнов.
— Иди ты знаешь куда? Если бы я не прошил этого Цегоева, он бы прирезал Шурку! — сипит Бунин (голос у него пропал начисто) и сморкается в грязный платок.
— Видит Аллах, я тоже не мог поступить иначе!
Ивонин убил моего брата! Я в ответе, товарищи.
Пойду под трибунал.
— Никакого трибунала. Никто никогда не узнает, что здесь произошло. Переведи, Женя этим...
Афганцы слушают Жукова и делают какие-то странные движения руками, то ли молятся, то ли еще что...
— Порядок, — говорит Жуков.
Грязнов объясняет, обращаясь только ко мне:
— В час дня из Кабула вылетает спецрейсом самолет. Прокурор армии отправляет группу контрабандистов. Мы летим этим рейсом, я договорился. Нам нужно отвалить, иначе кранты! А сейчас на вертолете летим за вещичками нашего друга Жукова — ему тоже незачем тут оставаться... Переводить это, Женя, не обязательно.
— Эй, друг, у тебя есть пластиковый мешочек, а то нашему парню плохо?—спрашивает Грязнов вертолетчика.
Тот кивает и протягивает мне мешочек.
Я обжигался горячим чаем, зубы выбивали дробь о края фарфоровой чашки. Мне было очень страшно, мне хотелось плакать от страха, я сдерживал слезы, но они все равно периодически выкатывались из глаз и капали в черный кипяток—кап-кап...
— Ничего, Сашок, сейчас вся заморочка кончится. Ребята проспятся, мы сходим с тобой к доктору — и прощай Ховнистан. Ну вот, ты уже и улыбаешься.
Жуков заглядывает мне в лицо своими синими-пресиними глазами. По-моему, он нисколько не изменился за два года, что я его не видел, только загорел до черноты. И в русых волосах белая полоска—выгорели от афганского солнца.
— А ты не хочешь чаю?
— Чаю... — Жуков смотрит на часы. — А ты думаешь, для водки еще рано?
— А у тебя есть?
— Спиртяга. Меня знакомая врачиха снабжает. Будешь?
— Давай, Женя. А то я что-то расклеился.
— Ну, ты даешь, Сашок! Расклеился! Можно сказать, одной ногой ты уже тю-тю — на тот свет собрался!
Мы пьем чистый спирт и закусываем каким-то невиданным мною плодом с лохматой кожурой. И я сразу начинаю чувствовать боль во всем теле: ломит спину, тянет под диафрагмой, гудит голова. И очень хочется спать...