Не родит сокола сова - Анатолий Байбородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот ведь, паря, и баран-то был старе поповой собаки, бабушке Будаихе годок — мясо никуда не годное, одни жилы, век не прожевать, — вспоминал отец.
Помянув войну, чокнувшись гранеными стаканами, чтобы, оборони Бог, опять не запалилась, отец начал похваляться рыбацкими снастями: удочки, зимние и летние, сетешки, вентери, корчажки и морды, туго сплетенные из талины, — руки у отца росли откуль положено, мастеровитые, и мало кто в деревне мог похвастать эдакими снастями, хотя все, кроме бурят, считали себя фартовыми рыбаками.
Во время отцовских загулов изба превращалась в проходной двор — пыль столбом, дым коромыслом, не то от таски, не то от пляски – кухню распирали резкие запахи, один шибче другого, да такие въедливые и напористые, что Ванюшка, забежав с вольного воздуха, даже отшатывался к порогу, не в силах пробиться сквозь вонь и чад в горницу. В избе пахло водкой и махрой — не продохнуть, потому что эти запахи копились тут неделями, въедались в стены, к ним обычно добавлялся тяжкий дух проквашенной рыбы, который, навечно впитавшись, дышал от рыбацких фуфаек и брезентовых плащей, — зимой плащи мерзлыми коробами торчали у двери, быгая и, как мерзлое белье, занесенное в тепло, ломаясь и опадая в натекшие лужи. Или кисло воняло сопревшей бараньей овчиной, — значит в гости со степного гурта подворачивал бурят-чабан, или до сонливой слабости в голове дурманил Ванюшку запах бензина и солярки, — а это уже напивался и гортанно храпел прямо за столом к тракторист в промазученной куртке или шофер.
Глядя на ночь, отец напивался в дымину, уже не балагурил, потешая гостей, не хвастал, а заволакивал сидящего напротив сумрачным взглядом, начинал цепляться к словам, спорить, всяко обзываться, что кончалось всегда одинаково, в ночь-полночь, в метель-вьюгу выставлял гостя взашей, даже если тот был из соседней деревни; запирал после него калитку на большой засов, закрывал ставни.
И тогда, перед самым приездом молодых, вытолкав рыбков в тычки, учуя, что те не дадут сдачи, волком-бирюком сидел в морошной кухне, — укрученный фитиль едва шаял в керосиновой лампе, — и поносил последними словами родичей и знакомцев, что являлись в мутнеющие островки памяти из желтоватых пятен, скорбно дремлющих на стене; отца томила непроглядная, как осенний туман, студящая сердце обида на людей, с коими жил бок о бок и которые, будто бы, выходили повинными в том, что сидел он сейчас в сиротливой кухне, пропахшей вином и махрой, за столом, заваленным рыбьими костями, в небогатой, состарившейся избе, у недалекого края своей жизни, от которой, как горько виделось, останутся лишь кучки обсосанных рыбьих голов.
Но добрым словом, покаянно, в слезах, поминал тятю Калистрата, всякий раз жалуясь ему на нынешние бестолковые, пустые времена, – каковы веки, таковы и человеки, – скорбя по своей непутно растраченной жизни и сожалея, что тятя мало сек его малого, надо было денно и нощно пороть, чтобы ум зашел с заднего двора, откуда ему и сподобней заходить в головушку. Бьют ведь не ради мучения, а заради спасения… Плач отца постепенно переходил в песню:
Степь да степь кругом, путь далек лежит,
В той степи глухой замерзал ямщик…
Отец выплакивал из себя песнь, все ниже и ниже клоня сивую голову к разоренному столу. Но до сна было еще далеко-далеко, вот тут и начинался уже привычный, но всякий раз доводящий мать и Ванюшку до злого отчаянья, домашний концерт.
7
Воровато прошмыгнув в дверь, Ванюшка садился ужинать на уголочке стола; торопливо чистил и совал целиком в рот остывшую картошку, а мать уже подмаргивала ему испуганными, припухло-красными от слез, растерянными глазами, умоляя, чтобы скрылся с глаз долой, шел бы от греха подальше и не дразнил пьяного отца, но сын, промявшись к вечеру, из-за пьяной компании в первый раз с утра пробившись к столу, жадно хватал картошку, разрывал соленых окуньков и не хотел вылезать из-за стола.
Отец замечал своего сынка и тут же, разом отрезвев, садился напротив, негнущейся пятерней заводил сероватые крылья волос за уши, потом, мучительно глядя, как сын ест, прищуривал колкий, синеватый глаз.
— И куда в тебя, Шеститка, лезет, ума не приложу?! — дивился отец, при этом правый глаз его жмурился все сильнее и сильнее, словно отец целился в сына из ружья, готовый вот-вот нажать курок. — Гляжу, парень, однако, наравне со мной мечешь. Тогда надо в роблю запрягаться. Видел, рыбаки сидели. Так что утром пораньше подымайся — хватит разлеживаться, а то пролежни пойдут,— и дуй прямиком в рыбзавод. Счас конный двор почистишь, а зимой, глядишь, и неводить возьмут, коногоном хошь. Раз уж такой худой аппетит, что нежевано летит, дак и робля, поди, загорит в руках, — отец стал посылать Ванюшку на работу смалу; в отрочестве он уже без отцовского понуканья каникулы напролет упирался: то на уборке, ковыряя вилами солому в бункере комбайна «Сталинец», глотая мякинную пыль, то на стрижке овец, или заготовке дров для казенной бани, то на лесопосадках, а уж столь рыбы добывал, что семья ни зимой, ни летом горюшка не знала. — Сталин как говорил?.. Кто не работает, тот не ест… А?..— отрывисто и скандально переспрашивал отец, хотя Ванюшка и рта не разевал.— Говоришь, можно и на пече полеживать, кирпичи протирать, а тебе все само в рот поплывет?.. Смотри, не подавись, — уже спокойно и обреченно советовал отец. — Я такой-то вовсю скот пас, тяте подсоблял, а ел, однако, помене, пуза не ростил… До скольких же пор я буду кормить вас, лодырей?! — стонал отец.
— А вот мы с Ванюшкой напару котомочки в зубы и – по дворам кусочничать. Авось не объедим тогда. А уж люди подадут на нашу бедность. Не все ж такие, — упрекнула она, — что за кус хлеба на навоз изведутся. Мир не без добрых людей. Это один жид на назьме дрожжит…
— Вот и дуйте к добрым людям. Сколько же можно на моей шее сидеть?!
Отчего-то попрекал отец куском лишь мать с Ванюшкой, хотя кроме них ели-пили в полное горло еще и две Ванюшкины сестры, Танька и малая Верка, но те поочередно ходили в отцовских любимицах, и явись они сейчас, отец бы тут же смягчился, приголубил старшую, подсадил малую дочуру на колени, стал ей со слезами жалиться на свою пропащую жизнь, на мать с Ванюшкой, заевших век, стал бы приговаривать, что, дескать, одна у него радость и осталась — она, доченька. В тот же летний вечер, незадолго до приезда молодых, Верка гостила у тетки в Погромне, а старшая, уже отвыкшая лазить по отцовским коленям, паслась у Викторки Сёмкиной да там же и ладилась ночевать, чтобы не видеть отца, — пьяного скандалиста.
— Я воевал… мать ваш-шу за ногу! – отец уже городил все сподряд, что наплывало в мутнеющий рассудок. – Под пулями ходил, жизнью рисковал, чтоб вы тут ели, пили… А фашиста мы задавили!.. – отец скрипел редкими зубыми, да так протяжно и маятно, что у Ванюшки озноб пробегал по коже, и, обмомлев, глядел он, как сжимался над столом отцовский кулак; казалось, будь в том кулаке – костистом, со старческой пятнами и сыпью, побелевшем в козанках, – будь в нем камень, то от такого свирепого жима дал был рассол; при этом отец вопил на всю избу. – За Сталина!.. За Родину!.. Я помирал, а вы тут в три горла жрали, жир копили, едрена мать!.. Э-эх, вас бы туда с Шеститкой, в самое пёкло, чтоб на своей шкуре спытали…
Отец сипло потянул было:
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто умирал на снегу…
Но, как заевшая пластинка, стал елозить на одной и той же строке.
— Кто умирал на снегу… Кто умирал… Кто! — отец грозил пальцем в заоконную темь. — Умирал!.. На снегу!.. А вы жир копили…
— Ага, помирал ты, Халун… — прошипела мать. – Которы помирали, дак те не треплют языком, что боталом коровьим… Он помирал, а мы тут прохлаждались, брюхо набивали. А как я одна с пятерьми пурхалась да с голоду загибалась, это ты знаешь, мазай?!
8
В юности через хмельную слезную наволочь зрилось обиженному Ванюшке, будто все его детство, чертыхаясь, ковыляло сквозь охальную гулянку с отцовскими куражами, и, торопливо выпорхнув из выстуженного родового гнездовища на молодой простор, парень мучительно и нетерпеливо вопрошал Вышнего, о коем в ту пору и не ведал: и почему мать жила с отцом, если мир их не брал, почему терпела все и не могла уйти хотя бы тогда, когда папаша уже пил беспробудно и пользы от него семье было, что от быка молока?.. Ванюшка не знал ясно как они жили поначалу, до войны, но что и тогда отец выпивал, погуливал, — слышал. Гоша Хуцан, что по бабе своей доводился сродником, с похабной усладой и восхищением напоминал уже выросшему Ванюшке: дескать, на другой день после свадьбы, когда догуливали, прихватили пьяного отца с полюбовницей-марухой в бане на полке… Может, и присбирывал Гоша Хуцан лишнее, шаря в чужом глазу сучок, забыв о бревне в своем, ибо чужие грехи пред очами, свои за плечами; но и нет дыма без огня…. Значит, уже тогда начал пить и кутить, а чуть позже и скандалить во хмелю – Халун же Так почему же не ушла тогда, когда еще ребятишками не обвешалась?! — с молодой заполошностью пытал он кого-то неведомого в самом себе, а может, над собой, потому что мать, чтобы не причинять ей боли, спрашивать не смел. — Зачем было рожать, нищету плодить, чтобы на отца любовались, чаного-драного любовались и прятались от него по чердакам да крышам?! — но тут же и неведомое в нем или над ним – воистину неведомый им Вышний – тихонечко перечило: тогда бы и ты не родился, парень. Ванюшка на время затихал, задор в нем сминался, и, не в силах осознать всем сердцем слово поперечное, старался забыть. — Иль уж она такая уродилась — темная, забитая, и полагала: какую жизнь дал Господь, та и ладна. Так чем же мы тогда отличаемся от скотины бессловесной, неразумной?!