Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка - Александр Владимирович Чанцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С уверенностью можно утверждать только банальные вещи: мы соседи, и никуда нам друг от друга не деться. Перспективы у отношений есть, но развиваться они будут ох как тяжело! И все же я надеюсь, что будут сделаны практические шаги, может быть, и не имеющие отношения к экономике (ты прав насчет отношения японцев к контрактам с нами на все 100%), но важные, символические. Например, отмена виз. Пошли же на это корейцы – и ничего, стоит Корея, выдержала. Только надписей на русском в аэропорту прибавилось: женьшень вовсю продают. И никто уже не вспоминает, что мы были друзьями не этой Кореи, а совсем другой. Друг тот, кто пускает к себе домой и сам приходит в гости, а нет тот, кто обыскивает тебя на входе. Но… подождем 13 декабря – нам все расскажут.
Какой твой любимый тост?
Не люблю тостов вообще: ни слушать, ни произносить. Возможно, кто-то умеет это делать, но тогда для этого нужны особый талант и умение. У меня таких данных нет и в абсолютном большинстве случаев то, что я слышал, тоже способно только навевать скуку и желание поскорее выпить и закусить, причем, лучше в наушниках. Подозреваю, что роль тоста должна быть все-таки несколько иной. Мне в этом смысле близка японская культура: первый «кампай» («до дна») – и понеслась. Для единения с компанией, выпивкой и закуской мне посредник в виде тоста не нужен. Возможно потому, что в Японии любили много и с упоением воевать, пестовали культуру воинского духа, в ситуации с тостами с японцами чем-то сродни наши десантники. Хорошо помню, что есть первый тост – по поводу, ради которого, собрались, есть «за присутствующих здесь дам» (ну или за отсутствующих) и обязательно должен быть «третий тост» – за тех, кого с нами больше нет. Остальное неважно.
Ольга Балла:
Жадно хотелось иноустроенного
По случаю выхода книги «Упражнения в бытии» (М.: Совпадение, 2016) критик и эссеист Ольга Балла рассказала о своем детском чтении, научно-популярных СМИ, желании стать философом, интенсивности жизни, «Живом журнале» и идеальной книге.
Ольга, вы не только пишете много, но и об очень широком спектре книг. Нон-фикшн всех цветов и проза, сугубо научная литература и поэзия, философия и травелоги. Есть ли у вас какие-либо (само)ограничения? Например, я никогда не пишу о поэзии хотя бы в силу недостаточного с ней знакомства…
Я бы сказала, что как раз сплошные ограничения. Есть (увы!) слишком много областей знания и культурных форм, к которым я невосприимчива или равнодушна. Например, я плохо восприимчива к политической истории и к истории права, безразлична к спорту и его истории, равнодушна к криминальным и военным сюжетам. Едва воспринимаю кинематограф, почти совсем не – театр, оперу и оперетту. (Область моей восприимчивости, я бы сказала, почти совсем ограничена буквами на бумаге.) Чуть лучше воспринимаю живопись, но даже не как искусство, а, скорее, как совокупность чувственных впечатлений, витальных стимулов (её воздействие на меня, я бы сказала, досмысловое, – поэтому о понимании тут говорить не приходится). Ничего не смыслю во всём, что связано с музыкой, и совершенно глуха к технике и естественным и точным наукам, не говоря уже о математике, являющейся в страшных снах со школьными сюжетами и по сию пору.
Всё, к чему я хоть как-то восприимчива, видится мне связанным между собою на моей внутренней карте. Как раз легче говорить о том, что мне интересно и внятно. Эту совокупность областей внимания можно обозначить примерно так: история (и, так сказать, анатомия) идей, история культурных условностей, способы, которыми человек понимает, моделирует и домысливает мир и самого себя.
Меня почему-то очень волнует всё, что связано с исторической изменчивостью чего бы то ни было, и стоит на обложке книги появиться слову «История», как я уже встрепенусь ему в ответ. Вот, скажем, при всём равнодушии к технике – там, где речь идёт о смыслах, домыслах, иллюзиях и мифах, которыми человек её наделяет, – мне уже становится интересно. Интересно, как разные культурные области, соприкасаясь и пересекаясь, влияют друг на друга, порождая гибридные, переходные и промежуточные формы. Интересует, каким образом – скорее, какими разными образами – устроен человек как существо символическое (соответственно, всякий раз встрепенусь и в ответ сочетанию слов «культурная антропология»). Вот это я, собственно, из всей совокупности читаемого и вычитываю.
Мне кажется, недостатка в подобных исторических антропологиях в последнее время отнюдь нет – проповедуемый уже несколько лет журналом «НЛО» «антопологический поворот», всяческие серии вроде «история повседневности»… Интересна ваша культурная антропология. Понимая, что ответ – на безграничное эссе, все же спрошу о вашей истории чтения. Детские книги – трансформация вкусов – неизменные величины?
Ну, траекторию построить вполне реально! Совсем-совсем детское чтение, начиная с трёх лет и до сколько-нибудь сознательного отбора, было, как выразился забыла уж кто, «огромным и бессистемным». Книжки, которые более всего запомнились из этого очень раннего этапа читательской биографии, – пожалуй, из дошкольного, если проводить границу – влияли скорее не как литературные явления, а как своего рода вспышки и ожоги жизни, – соответственно, повлияли они никак не на последующие литературные предпочтения, а на общее чувство жизни, на дрожь и печаль о ней. Помню, как обожглась таким образом о «Маленького принца», в которого сунулась лет шести – думала, что это детская книжка, – а там была змея, которая «разрешала все загадки» и увела Маленького Принца с земли, – с тех пор я этой книжки боялась, думая, что «это про смерть», и чувствовала, что говорить об этой книге нельзя, потому что связанное со смертью – тайна. Книжка из-за одной этой змеи вся сделалась про смерть, остальное померкло. Помню книжку о собаке – «Нигер» (автора забыла, конечно – а обложку помню по сию минуту, прямо вместе с изломами и потёртостями), в конце которой главный герой-пёс умирает, я страшно его жалела. Ещё были книжки изумления жизни, от которых она расцветала и делалась до той же самой дрожи вкусной – её хотелось на вкус пробовать. Такой была книжка