Гарсоньерка - Элен Гремийон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ВИТТОРИО
Да.
МИГЕЛЬ
И мне моя нравится, нет, даже не так, – я люблю свое дело больше всего на свете. Это хорошо – любить свое дело больше всего на свете, но это всегда плохой знак. Сейчас я хотел бы больше всего на свете любить Мелину.
ВИТТОРИО
Знаю.
МИГЕЛЬ
Слежка делалась все более назойливой, они ходили группами из четырех-пяти человек, молодые, года по двадцать два – двадцать четыре, иногда я на улице оборачивался, показывая, что все понимаю, спрашивал, который час или даже напрямую – неужели им больше нечем заняться? Я не боялся, думал, моя известность помешает им действовать, слишком уж тяжелыми могли быть политические последствия. Но в тот вечер я заметил, что на крыше соседнего дома суетятся люди в штатском, понял, что готовится нечто серьезное, позвонил друзьям, сказал: если завтра в семь утра не подам признаков жизни, надо побеспокоиться о моей судьбе, – и тут телефон отключили. Дальше пришлось звонить от соседки, которая согласилась помочь. Я немедленно связался с посольствами Франции, Германии, Канады, Соединенных Штатов и Бразилии, но никто не захотел рискнуть, везде отвечали одинаково: единственное посольство, которое могло бы вмешаться, – это аргентинское. То есть мне предлагали обратиться к моим палачам. Пока я звонил в посольства, перед домом остановились два «фиата» с вооруженными людьми. В конце концов они пошли на штурм, я не оказал сопротивления, меня потащили в армейский грузовик, который ждал на углу, и начали пытать уже по дороге, пока везли. А там, на месте, отвели в комнату, на двери которой была табличка «Секретариат государственной разведки», и это были единственные слова, какие я прочел за долгие месяцы. Они сорвали с меня одежду и заткнули мне рот кляпом, они привязали меня к столу, поливали водой, потом пустили в ход электрическую дубинку, потом взялись за мои руки… они не переставая твердили: «Ты больше не будешь играть на рояле, ты выйдешь отсюда жалким ничтожеством. Ты, с этой твоей улыбкой и твоим роялем, хуже герильеро[17], потому что внушаешь черни, будто она имеет право слушать Бетховена. Ты – предатель своего класса, и мы заставим тебя очень дорого за это заплатить. Мы тебя уничтожим». Закончив, они отвязали меня и оставили лежать на полу, воды не дали, кровь из прокушенного языка лилась в глотку, но кровь жажды не утоляет. Потом меня заперли в темной подвальной камере и не кормили. Там было холодно и сыро. Спали мы по двое на бетонных скамьях. Одеял не дали. Мочиться и делать все остальное приходилось на пол. Они пытали меня каждый день. Казалось, придумывать всякий раз новые способы – для них дело чести, но слова были всегда одни и те же: «Ты больше никогда не сможешь играть на рояле, никогда». Для них по-прежнему главным оставались мои руки, кисти рук. Других подвешивали за ступни, а меня – за запястья. «Любишь слушать музыку, да? Любишь музыку? Ну так послушай вот эту». И они, сразу несколько человек, очень сильно били меня по ушам, мне казалось, уши сейчас оторвутся, я слышал треск хрящей, они грозили проткнуть мне барабанные перепонки. Я ничем не мог их остановить. Никакой информации от меня не требовали, да у меня ее и не было, у меня ничего для них не было, они просто хотели меня наказать, сделать больно, хотели меня уничтожить. Я ни разу никого не видел. У меня на глазах были вата, повязка и капюшон. Я совсем ничего не видел. Я слышал, я слушал, и я насчитал примерно двадцать четыре разных голоса. Я узнавал палачей на слух, по голосу, по тембру: тенора, баритоны, сопрано… Там и девушки тоже были. Я различал французский и немецкий акцент. Я различал палачей и тех, кто указывал им, какие вопросы задавать, вероятно, это были эксперты-психологи, специалисты по допросам политических заключенных. Все время поминали фашизм. Однажды два молодых офицера заставили меня повторить раз, наверное, пятьсот: «Доктрина фашизма – самая прекрасная доктрина, какую создал человек». Они требовали: «Громче. Громче. Пропой эту фразу. Давай-ка, положи ее на музыку». Иногда они устраивали учебные пытки, учили на мне новичков, как надо пытать, потому что пытали все, это входило в систему подготовки. В такие дни прижигали сигаретами, рвали волосы на лобке, я слышал: «Ну давай, прижми сигарету, да прижми как следует, бля, что ты его балуешь, вот рохля, смотри, как надо…» И сигарета втыкалась мне в щеку. Они рвали мне кожу на руках щипчиками для эпиляции. Рана каждый день расширялась, она гноилась, я ее зализывал, как собака, надеясь продезинфицировать. «Вы все для нас тут – мешок с дерьмом!» Они хотели меня уничтожить, но я сделал открытие: если очень сильно сосредоточиться, меньше чувствуешь боль, – и старался думать о технических проблемах пианизма, а иногда пытался мысленно проиграть ту или другую вещь или услышать, как поет ее Мелина… знал бы ты, как помогала мне держаться под пытками мысль о жене! И еще мне помогали уловки, которым обучаешься в этом аду. Я орал как ненормальный, когда было не так уж больно, а когда больно – хранил молчание, но они-то, выбирая, куда ударить, прислушивались к моим крикам. И все же очень скоро мои руки утратили чувствительность. Пальцы омертвели. Меня, как всякого музыканта, какой оказался бы на моем месте, стал мучить страх утратить чувствительность рук и пальцев навсегда. Этот страх терзал меня днем и ночью. И я упражнялся, днем и ночью упражнялся. Я не чувствовал собственных пальцев, но не хотел утратить пальцевую память, я боялся забыть расстояние от клавиши до клавиши, и я рисовал на земляном полу фортепианную клавиатуру, не ощущая рук, смотрел, как тяжело пальцы по ней передвигаются, и стирал ее, едва услышав, как открывают дверь.
У меня были огромные провалы в памяти. Когда я пытался мысленно воспроизвести нотную запись, я прекрасно помнил, скажем, двадцать четыре такта, а потом вдруг лакуна, океан… я вспоминал сочинение обрывками, а все развитие темы ускользало. Пальцевая память помогла мне заполнить пробелы… Хуже всего то, что мучители воздействовали на чувство, которое у меня развито сильнее всего, – я был полон звуков, голосов… эти голоса… Я и сейчас не могу от них отделаться – от криков боли, криков ненависти, криков, молящих о пощаде, оскорбительных выкриков и криков, которыми палачи себя возбуждали для пыток. Картин не осталось. Ощущения забываются. Но голоса, эти голоса всегда со мной. Шум был для меня самой страшной пыткой. Каждую ночь они стучали по трубам, эти звуки отзывались во мне, я слышал ноты, диссонирующие ноты, всегда одни и те же ноты, резкие, бездушные, металлические ноты, я уверен, что это было частью их плана – оглушить меня шумом, убить меня шумом, невыносимым, доводящим до безумия грохотом. Логика, психологический расчет. Ты, наверное, этого не знаешь, откуда бы, но психологи, психиатры, психоаналитики работали тогда везде. Они работали с армией, они работали в тюрьмах. Они были нашими надзирателями, они были нашими цензорами. К сожалению, – я не о тебе говорю, Витторио, – твоя профессия иногда бывает бесславной. Хотя, с другой стороны, психологи и психиатры тоже люди, и им не всегда хочется творить добро. Они знали, как нас уничтожить. Они пичкали нас таблетками. Я научился притворяться, будто принимаю лекарства, я даже просил дать мне таблетки, чтобы усыпить подозрения. А потом отдавал тем, кто не мог без них обойтись, у каждого свой способ терпеть муки, и некоторым нужны были лекарства, чтобы выдержать этот ад. А мне, чтобы выдержать, надо было прежде всего не терять контакта с реальностью, для меня невыносимой была утрата представления о времени. Они несколько дней подряд лишали нас пищи, мы слышали, как по коридору катится тележка, не останавливаясь у нашей двери, а потом в какой-то день останавливалась, и мы не знали, почему сегодня, а не вчера или завтра. Всегда один и тот же заплесневелый и полусырой рис с «мясом» – нам они говорили, что это кожа с голов казненных. Случалось, они навещали меня, снимали с глаз повязку и давали мне сигареты, а в другой раз вытаскивали из кобуры пистолет и стреляли совсем рядом со мной, чтобы напугать. Еще одна идея их психологов. У нас не могло быть друзей, «разделяй и властвуй» – они были мастерами этой игры, и мы никогда не знали, кто на самом деле тот или иной узник, друг или враг. Некоторых заключенных они подкупали едой, поблажками или просто обещаниями – и те доносили на других, а нередко и оговаривали. Их методы наказаний были очень изощренными. Это была настоящая лаборатория, они разрабатывали совершенно невероятные способы, индивидуальные и групповые, на всех уровнях. До сих пор не знаю, на чем держалась эта система. Для этого там и были «психологи». Меня они хотели уничтожить с помощью моей страсти, моей профессии. Руки, руки, всегда руки. Я знаю, что примерно так же истязали хирурга. Убить человека, лишив его возможности заниматься страстно любимым делом. За каждым сеансом пыток стоял психолог. Если оставить в стороне французов и немцев, я насчитал пятерых, я узнавал их по голосам и даже не только по голосам – по дыханию. Знаешь, Витторио, если хорошенько прислушаться, у дыхания каждого человека свой особый звук. Я могу узнать кучу людей по тому, как они дышат. А ты слышишь дыхание? Заткни уши, вот так, ты ведь слышишь свое дыхание, да? Так вот, я, если сосредоточусь, слышу дыхания всех вокруг, как ты слышишь свое, когда затыкаешь уши. Когда мне сказали, что Мелина арестована, это была самая страшная пытка. Я старался убедить себя, что это блеф, на который они пошли, чтобы окончательно меня уничтожить. А они угрожали, что будут пытать Мелину в моем присутствии. Я так этого боялся, я делал все, чтобы стать образцовой жертвой, я даже лекарства принимал, даже на время перестал втайне упражняться. И старался представить себе Мелину дома, в безопасности. Но помешать им довести до конца свои садистские фантазии я бы никак не смог. Я ничего не смог бы сделать. «Номер 2137! Встать!» Они привели меня в комнату с табличкой «Секретариат государственной разведки». Усадили на стул и сняли с глаз повязку. И вдруг я услышал музыку. Очень громкую. «Концерт для левой руки» Равеля. Они оставили меня там на все время, пока звучал концерт, и я почувствовал, как меня охватывает безграничное счастье, а потом музыка умолкла, концерт закончился. Они дали мне сигарету, спросили, понравился ли мне этот концерт для левой руки, спросили, какой рукой я держу сигарету, левой или правой, лица у всех у них были закрыты, им, во всяком случае, хотелось послушать концерт еще раз, и они снова включили музыку, еще громче, привязали мою правую руку к столу, а мое туловище – к стулу, они натянули между мной и моими руками черную ткань, я больше не видел своих рук, и привели в действие электропилу, понимаешь, Витторио, – электропилу. «Мы отрежем тебе руки – будешь как Виктор Хара[18], а потом убьем тебя». Ты и представить себе не можешь, насколько невыносим этот звук, когда он приближается к твоим рукам. Меня пронизал смертельный ужас. Один из психологов заорал: «Ты больше не будешь тем пианистом, каким был, ты больше не будешь ни отцом своих детей, ни любовником своей жены, ты превратишься в жалкое ничтожество!» Сначала мне удавалось сдерживаться, но, когда визг электропилы стал приближаться, я завопил, в жизни не слышал такого крика: «Господи нет, нет! Бога ради, сжальтесь!» И тут все прекратилось. Тишина. Чудесная. Они, смеясь, развязали меня. Спросили, понравилась ли мне их шутка. Положим, это была не совсем шутка, потому что я и в самом деле уже никогда не смогу быть любовником Мелины, но не это самое страшное. Они смеялись. Они сказали, что они славные ребята, могли бы отрезать мне руку, но предпочли убить мою жену. Не так страшно, правда? Другую жену можно найти, а вот руку – куда сложнее. И потом, в конце концов, это была ее последняя воля: чтобы я остался в живых, остался пианистом, чтобы я мог продолжать играть, – и они эту последнюю волю исполнили. Они не будут гореть в аду, они ведь спросили у Мелины, чего она хочет, пусть сама выберет, «мы убьем вас или отрежем руки вашему мужу», так что она сама захотела, чтобы они ее убили, прямо даже умоляла об этом, не могли же они ей отказать, они такие галантные, а мне по-настоящему повезло с женой… Они смеялись. А потом мне позволили уйти. Вернуться домой. Я думал, там будет Мелина. Я всей душой надеялся, что они меня обманули, что это очередная мерзкая шутка, подсказанная их мерзкими психологами. Я молился, я клялся, что больше никогда не пожалуюсь ни на усталость, ни на плохое самочувствие, что буду каждый день говорить Мелине, как люблю ее… Но, войдя в дом, я почувствовал, что там уже несколько недель никто не живет. Такие вещи чувствуешь сразу – исчезновение Любви из Пространства. Это оглушает. В кухне на столе была еда – наверное, они застали Мелину за обедом. Глядя на слой плесени на помидорах, я понял, что моя любимая мертва. И вот тут я сломался, как ни разу не сломался в тюрьме. Все было продумано, весь этот сценарий сочинили их психологи. Они поняли, что именно это будет для меня самым страшным. Потерять жену. Вот, Витторио, как я тебе и обещал, меньше часа, невероятно, да? Все, что произошло за одиннадцать месяцев, укладывается меньше чем в час. Что ни говори, а слова все умаляют, как ни старается речь быть точной, она никогда не сможет передать расширения времени, ее скорость должна меняться, как у метронома, чтобы сохранить пространство-время действия. Единственное, что в речи хорошо, – она освобождает голос, в остальном ей доверять нельзя. Ты себе представить не можешь, Витторио, что такое потерять жену, если бы ты знал, до чего мне недостает Мелины. Кстати, а как поживает Лисандра? Когда мы виделись в последний раз, она мне показалась безучастной.