Литература как жизнь. Том II - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопросы эти обострялись при сравнении со статьями, в которых у Синявского говорится о явлениях сравнительно нейтральных, о поэзии Кузмина и прозе Ремизова: видно, что сказать автору, кроме уже известного, нечего. А перед нами (референтами) благодаря допуску в тот же спецхран и вообще в целом, за счёт замечательных фондов библиотеки Института мировой литературы, были открыты все те книги, где говорилось и о Кузмине, и о Ремизове, и вообще референты знали доподлинно, кто из сотрудников Института что читал и чего не читал, потому что ради экономии усилий сотрудников библиотеки нам разрешали брать книги из хранилища самим, и мы собственной рукой вписывали свои фамилии в библиотечные формуляры. Вписываешь и – видишь: многие в Институте рассуждают об этой книге, но, судя по формуляру, никто её в руки не брал. Да что там в формуляр смотреть, когда книга даже не разрезана!
Подчас, напротив, видно, многие читали да никто не сослался. Иногда руки у нас дрожали. Это когда приходилось вписывать свою фамилию прямо после имен репрессированных. Луппол… Динамов… Рокотов – никто, как их забрали, в те же книги и не заглядывал. По той же причине, понятно, в некоторых случаях делать ссылки, как положено, было и невозможно: книги и авторы как бы перестали существовать. Но мы, младшие сотрудники, видели, как часто за счет «закрытых» первоисточников наши старшие коллеги пускают в ход против идейных противников (Троцкого или Лукача) их же средства, используют их доводы и формулировки. Но кто же поверит? Кто это читал?
Например, что в статье о Ремизове Синявский ссылается на Евг. Трубецкого и даже пространно его цитирует, хотя в данном случае с концепцией Евг. Трубецкого здесь связан лишь побочный мотив. Зато в статье о блатной песне, которая вся построена по Трубецкому, тот же первоисточник даже не упоминается. В статье о Ремизове не прослеживается истинная родословная литературной маски, начата почему-то с Блока. Впрочем, наведение с помощью сносок на ложный след во имя собственной оригинальности – распространённая черта современного литературоведения, как отечественного, так и зарубежного. Но неужели и страдалец за правду на это способен?
А как у него передёрнут вопрос о неоклассицизме («Что такое социалистический реализм»), словно он и не читал того, что читал: вот же откуда это взято, можно сказать не только откуда, но даже и когда взято – всё по тем же формулярам, скажем, русского издания Поля Валери. Однако взято и – переиначено. Просто-напросто искажено по смыслу. Извращено? Слова-то какие! К таким авторам вроде бы и неприменимы такие слова, эти авторы сами – разоблачители извращений.
Не задаваться такими вопросами было невозможно именно по роду и месту службы, в центре изучения литературы, среди моря книг, где мудрость веков находится от тебя вблизи, буквально на расстоянии вытянутой руки – до книжной полки, и стоит открыть любую литературную летопись, как исторические прецеденты один за другим показывают, до чего часто люди обманывались в оценках представлявшегося им смелым, глубоким, оригинальным, а оно перед тобой на странице, как на ладони, лежит потухшее, бесцветное, безжизненное.
Теперь читаю в биографическом словаре: «С[инявский] был известен как одарённый литературовед…» (В. Казак, Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года, Лондон, 1988, С. 773.) Свидетельствую как человек своего времени: известными в качестве дарований у нас в Институте были прежде всего конечно, те молодые ребята, которые под руководством Я. Е. Эльсберга и благодаря поддержке В. В. Ермилова опубликовали трёхтомную «Теорию литературы». Прочитав диссертацию одного из них, сам М. Б. Храпченко будто бы так и сказал: «Наконец-то я понял, что такое литературоведение». (Наши рыцари литературной борьбы смело нападают теперь на влиятельных покойников, против которых в своё время боялись слово сказать. До чего отважно против Храпченко один на один выходят! Но что-то не помню я этих нынешних смельчаков среди оппонентов того же Храпченко, когда от многоуважаемого Михаила Борисовича зависело либо их личное положение, либо научно-служебная участь их близких родственников.) Синявский в ту «команду» не входил. Лишь после его ареста и суда стали говорить о том, какого же замечательного исследователя мы потеряли. Отчётливо-наглядный случай перевёрнутой связи: автор попал под суд – чувство сострадания повысило оценку его творческих возможностей.
Так что же, был или стал казаться талантливым? Правда, прежде мы вовсе не знали Синявского-беллетриста, но тут определённо можно сказать: даже ореол мученичества не завораживал читателя, хотя и окружал прозу Абрама Терца, его «Суд идёт», «Гололедицу», «Любимова», другие повести и рассказы. Стараясь всё это читать, я думал: «Ради этого идти на Голгофу?». Но в сущности, только взойдя на Голгофу, можно было вызвать значительное внимание к этим посредственным вещам. Всё это, в лучшем случае, играло роль приложения к публикациям Абрама Терца, критика и эссеиста. (Не отрицаю возможности сказать что-либо интересное по поводу прозы Абрама Терца, что и делает Георгий Гачев. Но феноменологический подход, каковой он и его сверстники переняли у М. М. Бахтина, то эйдетическое вычитывание, каковому научил нас незабвенный Михаил Михайлович, позволяет извлечь бездну смысла из любого текста: игра ума на каком угодно подсобном материале.)
В Институте, по рабочему плану, Синявский писал разделы, похожие на общую продукцию до такой степени, что уже после его ареста разразился большой скандал. Один его плановый текст попал в печать в разделе, написанном коллективно. «Куда смотрели?!» Так ведь имя автора не значилось! Как же можно было догадаться, что это написано тем одарённым литературоведом, которого нельзя печатать? (Авторство оказалось установлено не «по когтям льва», а просто потому, что один экземпляр машинописи нашёлся где-то, где знали, кем это написано.)
Когда перечитываешь прежние статьи Синявского, опубликованные в периодической печати, то видишь, почему и они не могли оказаться особенно заметными. В них выражается и подчёркивается та обычная, само собой разумевшаяся, советская лояльность, которую впоследствии Синявский вытравил из тех же статей. Как всякий советский гражданин, он выражал чувство любви к своей социалистической родине, гордость за её достижения, в своих суждениях он исходил из социалистических ценностей в их вполне традиционном понимании. Говорил он обо всём этом не громко, не часто, но вполне определённо. Вообще стиль Синявского всегда был аккуратен, отделан, старателен, как бы несколько заторможен, но это, чувствовалось, ради ясности.
Сказывалось влияние Владимира Александрова (Келлера), печатавшегося в «Литературном критике». Ориентир надёжный, хотя Синявский не во всём выдерживал равнение на него. В «Литкритике» называли