Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Засмеялась и мама, но от этого безутешного смеха, как от порывов высокогорного ветра, в комнате стало вдруг зябко. Хозяйка вобрала голову в плечи, словно та ей сильно мешала, и, забарабанив костяшками пальцев по столу, тихо процедила:
– Затопим-ка, Женечка, баньку и попаримся сегодня в охотку, отдубасим веничками друг дружку по всем местам – глядишь, плоть и уймется…
Я не вмешивался в их разговор, но внезапно, как стог сена из тумана, выплыли частокол на Бахытовом подворье; старый охотник с козьей ножкой во рту; жалкий, заискивающий Шамиль; молчаливый Левка, дожидающийся приговора лекаря и хироманта Иржи Кареловича Прохазки; отполированный рысак, бьющий копытом о землю, поросшую жесткой, негнущейся травой; спор про врагов народа… Неужели, мелькнуло у меня в голове, старик все рассказал Кайербеку? А Кайербек?..
– Пойдешь, Гриша, в водоносы! – вторглась в мои сумбурные раздумья хозяйка. – Воду всегда Ванюша носил – коромысла на плечи, и ать-два – к колодцу и в баньку, к колодцу и в баньку… Сколько ведер он на своем горбу перетаскал – целую реку!..
– Пойду, – сказал я, решив честно отработать за офицерские сапоги.
Весь вечер я послушно, даже с некоторым удовольствием, щекочущим самолюбие, таскал из колодца воду – правда, не по полному, до краев, ведру, как Иван Харин, а только по половинке. Когда Анна Пантелеймоновна и мама кончили мыться, я уже лежал в постели, но никак не мог уснуть. Впервые в жизни я, кажется, обиделся на Бога – обиделся за Розалию Соломоновну, почти прикованную к постели; за Гюльнару Садыковну, ставшую еще одной вдовой в кишлаке; за изгнанника-чеченца Шамиля; за бывшего служащего Виленского колониального банка Арона Ициковича Гринблата, день-деньской корпящего над дремучими колхозными бумагами; за погибшего в первые дни войны в Литве Ивана Харина; за моего отца, пропавшего без вести. Обида моя на Него росла, и я приходил в ужас при мысли, что вот-вот Он о ней узнает и сам на меня обидится. А как говорили в нашем местечке старики, на кого обидится Бог, тому не позавидуешь.
Сон все же одолел мою обиду, и я, банщик, проспал первый урок, но угрызений совести не испытывал. Хотя Гюльнару Садыковну и нашли невредимой в Джувалинске, до ее возвращения в классе еще верховодил добрейший Арон Ицикович, который никаких перекличек не проводил, а опоздавшим никогда замечаний не делал.
– Ну что я вам говорил? – протирая запотевшие очки и вдохновенно мигая от запрудившего зрачки света, обратился он на прощание к классу.
Все зашушукались, загалдели. Даже отличница Белла Варшавская, обычно запоминавшая всякую чепуху, не могла ответить на его вопрос. Да и кто мог бы на него ответить, если Гринблат за неполную неделю наговорил на уроках столько, что подгадать с ответом было просто невозможно.
Но тут своей догадливостью блеснул Левка:
– Вы говорили о справедливости, о том, что она всегда торжествует.
– Браво, господин Гиндин! Браво! Вы очень умный мальчик, – похвалил его изумленный Арон Ицикович. – Но по вашему тону я понял – вы сомневаетесь в этом. Так?
– Так, – признался Левка.
– Почему?
– Потому что ее на свете нет. Есть только несправедливость.
– Позвольте вам возразить. Если на свете есть несправедливость, то должна быть и ее противоположность. Как день и ночь, как свет и тьма. Разве ваша учительница не возвращается в школу? Возвращается! Даст бог, вернется и ее супруг. Курьерские поезда в Швейцарии, и те не всегда прибывают по расписанию – их приходится ждать, долго и терпеливо… Опаздывает, увы, и справедливость. Когда на годы, господа, когда на десятилетия, а когда и на целую жизнь. Но она все время в пути и все равно обязательно загудит… Ту-ту-ту… – затрубил Гринблат, водрузил очки на переносицу, подтянул сползающие штаны и, поклонившись всем, вышел из класса.
Назавтра после ухода из школы Гринблата в кишлак вернулась Гюльнара Садыковна. Она долго привязывала рысака к коновязи, гладила его по отполированному крупу и, привстав на цыпочки, что-то нашептывала ему в теплое и глубокое, как дупло, мохнатое ухо.
Когда Гюльнара Садыковна вошла в класс, все, словно сговорившись, встали.
– Садитесь, ребята!
Все ждали, с чего она начнет, но Гюльнара Садыковна стояла неподвижно у чистой, нетронутой мелком доски и, прищурившись, прислушивалась к предсмертному жужжанию мухи, не позаботившейся о своевременной зимовке и застрявшей на свою беду между оконными рамами.
– Ну, как вы тут без меня жили? Не скучали?
Класс молчал.
– Скучали. – Одинокий голос Беллы Варшавской упал в тишину, как лепесток водяной лилии на воду.
– И я скучала, – выдавила из себя Гюльнара Садыковна и добавила: – Не буду вас сегодня задерживать… Вы все свободны. Только Гришу и Леву Гиндина попрошу на минуточку задержаться.
Ни я, ни Левка никак не могли сообразить, о чем Гюльнара Садыковна собирается с нами говорить и, пока весь класс дружно штурмовал дверь в коридор, недоуменно переглядывались.
– Ребята, Шамиль говорил, что вы оба были с ним и Бахытом на подворье за два дня до того, как его забрали… Вы не помните, он там с Бахытом не поссорился?
– Я лично ничего не видел и не слышал, – пожал плечами Левка.
– А ты, Гриша? Может, что-то между ними произошло…
– Ничего не произошло. Они просто сперва поспорили. Про врагов народа… Потом помирились. Бахыт угостил его махоркой. А Шамиль пригласил его в клуб на танцы, чтобы он себе невесту выбрал…
– Понятно, понятно, – зачастила директриса, думая о чем-то своем, не подлежащем огласке. – Сперва Бахыт его махоркой угостил, потом…
И, словно решив что-то важное, бросилась во двор, отвязала буланого, вскочила в седло, пришпорила рысака и, стараясь не сбиться с рыси, умчалась в степь.
VI
– Ты знаешь, о чем я думаю?
Задавая мне с печальным и пугающим постоянством свой любимый вопрос, мама нисколько не сомневалась, что я знаю, о чем, но почему-то упрямо не желаю отвечать, чтобы лишний раз не бередить ее раны. Я и в самом деле догадывался, о чем она думает, и эти догадки не каждый раз, но через раз на мое удивление подтверждались. Ну, конечно же, об отце, над которым время сомкнулось, как вода в омуте над утопленником – сколько ни всматривайся в немотствующую глубину, ничего, кроме невнятных, возникающих и тут же без следа исчезающих на поверхности бликов, не увидишь. Еще, наверно, о голодной и студеной зиме, о том, что стыдно так долго объедать несчастную Анну Пантелеймоновну и расплачиваться с ней за доброту не деньгами (после нашего бегства с Ярославщины мы русских денег с помятым, карманным Лениным вообще в глаза не видели), не золотыми фамильными брошками, как Розалия Соломоновна, и не серебряными браслетами, как продавщица из Борисова Роза Варшавская (свое обручальное кольцо мама успела выменять еще в лесистой Березовке, засыпанной по самые крыши бедностью, как снежными сугробами, на пуд ржаной муки и три трефных куска копченой свинины), а яловым сочувствием к горькой вдовьей доле сердобольной хозяйки.
Меня самого мама никогда не удосуживалась спросить, о чем я думаю. На сей счет у нее, видимо, не возникало никаких сомнений. Она постоянно пребывала в счастливой уверенности, что мои мысли чуть ли не со дня моего рождения живут на полном ее попечении и иждивении, ни в чем не испытывают нужды или, как она любила на людях говорить, «тепло одеты, обуты и досыта накормлены» и потому никогда не разнятся с ее собственными. Такое совпадение маму не только радовало, но и убеждало в том, что в будущем мне не грозит ни сума, ни тюрьма. Прикажет сыну лечь и уснуть – и он тут же, пусть и поскуливая по-щенячьи, вместе со своими тепло одетыми, обутыми и досыта накормленными мыслями послушно поплетется к постели; запретит ему из-за «слабого здоровья» наниматься в рубщики табака или на другую работу, чтобы кое-что заработать и не подохнуть с голоду – и сын безропотно будет торчать дома, глазеть на голые стены, строить от скуки рожицы геройски павшему Ивану Харину, не перестающему в пустой горнице улыбаться ловким и мастеровитым паукам, прилежно ткущим свои коварные сети, или околачиваться во дворе и на голодный желудок тоскливо и громко покрикивать «Иа! Иа! Иа!», как одряхлевший ишак Бахыта.
– Ты, Гиршке, знаешь, о чем я думаю? – повторила мама.
И хотя я догадывался, о чем, я упорно хранил молчание, потому что она ждала от меня в ответ не согласия, не возражения, а только ненадоедливого и лестного внимания.
– Может, нам надо было остаться там… в Йонаве, а не пускаться в бега… В своей постели и блохи не так больно кусают. Может, отец был прав, когда говорил, что немцы не такие уж звери?
О немцах я знал только то, что они выгнали нас из дому и собираются убить моего отца. Может, уже убили, как Ивана Харина, дразнящего на стене белозубой улыбкой пауков и мстящего своей бедовой судьбе. Так разве они не звери? И что еще надо о них знать, чтобы больше в теперь уже немецкую Йонаву носа не казать?