Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– По-моему, тридцать девятый. А что?
– У Вани был сорок третий, – выдохнула Харина и скрылась за ширмой, отделявшей ее часть гостиной от нашей.
Пока хозяйка за тонкой занавеской что-то передвигала, вытаскивала, переворачивала, ставила на прежнее место, мама осыпала меня шепотками, пытаясь угадать, что неугомонная Анна Пантелеймоновна надумала на сей раз.
Долго гадать не пришлось. Харина вскоре вернулась, держа под мышками два сапога.
– А ну-ка примерь, – сказала она и протянула сперва левый сапог, потом правый – оба почти новые, с высокими голенищами, на толстой подошве со следами въевшейся в кожу довоенной дорожной грязи…
Я застыл.
– Ты, что, по-русски не понимаешь? Примерь и разок-другой пройдись-ка в них по комнате… Чего зря офицерскому добру пропадать…
Я быстро снял свои стоптанные летние ботинки с выцветшими, похожими на дохлых дождевых червей шнурками, и, сунув ноги в Ивановы сапоги, попробовал пройтись в них от стола до окна, выходившего прямо во двор Бахыта, но после первых же шагов споткнулся и растянулся во весь рост на полу.
– Великоваты, конечно, – не очень огорчилась из-за моего падения Харина. – Но с портянками сойдут. Все же лучше, чем ничего… Зиму нынче обещают лютую да голодную…
Хорошо еще – Зойка спала. Увидела бы меня в этих сапожищах и подняла бы, наверно, на смех. А, может, и не подняла бы – знает ведь, чьи эти сапоги…
– С обмотками сойдут. Походишь-походишь и привыкнешь, Гриша… – промолвила тетя Аня. – Через год и ноги подрастут. Да и мне самой приятно… хоть изредка скрип знакомый услышу…
Мама слушала ее с опаской, ждала, когда Харина направится к буфету и достанет заветную бутылку, но Анна Пантелеймоновна что-то еще невнятно пробормотала – то ли пожелала спокойной ночи, то ли посоветовала больше керосину в лампе не жечь – и скрылась за ширмой.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Лежал и, не отрываясь, смотрел на сапоги Ивана Харина. Они чернели в изножье раздрызганного дивана, как двое приставленных к моему ложу часовых, и сквозь наплывающий сон до изнуренного темнотой и упорным бдением слуха доносился их сухой и суровый скрип, как будто кто-то за окнами ходил по трескучему, как хворост, снегу. Скрип то набирал силу, то затихал, и в этих тихих промежутках все вдруг отслаивалось от меня – и насытившийся верноподданным лаем Рыжик, и подворье угрюмого Бахыта с его телохранителем-беркутом, и взъерошенные, как кустарник на юру, куры, и меланхолик-ишак, и мектеп с Гюльнарой Садыковной и Мамлакат на коленях Сталина; куда-то проваливались война, долгая дорога по чужой, выстуженной горем стране, битком набитые беженцами товарняки. Ко мне возвращалось прошлое – под байковое одеяло забирались выросшие в войлочной темноте мои деревья, воскресали мои люди, мои животные, снова рассветало моё небо, где обитал мой Бог.
Всевышний и впрямь не раз являлся мне в моих сновидениях. Я расспрашивал Его, как еврей еврея, что произошло в нашей Йонаве за время нашего отсутствия. В сопровождении ангелов, которые смахивали на моих бывших однокашников, Он водил меня по небосводу, как по местечку, и я, как зачарованный, входил за Ним в пустоту – в пустую синагогу, в пустую школу, в ворота пустого кладбища.
– Где же все? – спрашивал я, поглядывая в страхе на ангелов.
– Кроме тебя, все тут, – отвечал Бог. – Ты, что, своих не узнаешь? Ангел Ицик, ангел Хаим, ангел Тевье, твой двоюродный брат – ангел Моше…
Я бормотал во сне что-то несуразное, метался, и мама в испуге будила меня, ощупывала, гладила.
– Что тебе, кецеле, снилось? – устраивала она назавтра допрос. – Ты так метался, так стонал…
– Да всякая чепуха…
– Зойка, наверно, – пыталась она обратить все в шутку.
Видно, сны про Зойку страшили ее больше, чем про Господа Бога. Мама меня ревновала к ней и молила небеса, чтобы поскорей кончилась эта война. Если это страшное побоище затянется на годы, ее Гиршеле может сделать непростительную ошибку – жениться с бухты-барахты, не так, как нужно. А нужно – правильно. Не на богатой, а на своей. Возьмешь в жены иноверку – всю жизнь жалеть будешь. Весь мир, мол, обойди, нигде лучше и преданней жены, чем еврейка, не найдешь. Она за тобой без колебаний хоть на каторгу, хоть на казнь пойдет.
Каторга и казни меня, конечно, не прельщали, но я не перечил и, чтобы рассеять напрасные подозрения мамы, поклялся, что если когда-нибудь женюсь, то не с бухты-барахты, а правильно.
– Чем плоха Белла Варшавская? – заглядывая на годы вперед и сияя от обещанного мной счастья, – сватала меня мама. – Девочка из хорошей еврейской семьи… Круглая отличница… Скромница… Ну и что, что она из Борисова? Мы ведь тоже не из Парижа…
Скажи ей, что Зойка мне ни разу не снилась, мама ни за что не поверила бы.
Зойка снилась Гиндину.
– Каждую ночь мне девчонки снятся, – сам признался он на Бахытовом пустыре, где от нечего делать мы встречались по нескольку раз на дню и поверяли друг другу свои незамысловатые мальчишеские тайны. – Меня к ним, Гирш, как магнитом, тянет. Вчера, например, мы с Зойкой в озере купались. Голенькие…
– Голенькие?! – задохнулся я от его слов.
– А что тут такого… Голышом для здоровья полезней. Вокруг ни души… Только камыши шумят… – И Левка вдруг прополоскал горло песней: – «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была, одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра…» Барахтаемся, значит, в воде, брызгаемся вовсю, потом, мокрехонькие, выбегаем на бережок… С меня вода течет… С Зойки течет… Смотрю на нее – бляха-муха: соски, как две большие виноградины, торчат. Скольжу взглядом вниз – родинки целым выводком… На шее, на животе, над пупком…
Соски торчат… родинки над пупком… Врет паршивец, утешил я себя. Наплел с три короба, наслаждается моей растерянностью, ждет-не дождется, когда от его лихого, безоглядного вранья у меня в груди сердце, как витютень в воздухе, перекувырнется.
– Погрелись чуток на солнышке, – не унимался Гиндин, – и давай друг друга руками, как полотенцем, вытирать досуха.
– В каком же это вы озере купались, когда вокруг одни высохшие арыки с ящерицами? – попытался я его складной и безудержной лжи соорудить кое-какую запруду.
– Какие арыки? Какие ящерицы? В моих снах имеется все, что душе угодно. Озера, реки, горы. В них, как по Невскому, разгуливают одни писаные красоточки, которые подмигивают мне и согласны со мной дружить. Я, Гирш, всем девчонкам люб. Во сне и наяву. Всюду. И в этом вонючем кишлаке, и в каждом городе. Нравлюсь я и твоей Зойке, и диковатой козочке Галие с ее черными колокольцами-косичками… И Белле Варшавской, у которой – обрати внимание – губки, как подушечки с шоколадной начинкой, пухленькие, вкусненькие…
Когда Левка входил в раж, его нельзя было остановить. Чтобы окончательно добить противника, он придумывал все новые и новые происшествия и сцены, в которых непременно представал как всеобщий любимец и победитель.
– На прошлой неделе… в другом сне… – продолжал он с прежней самоуверенностью и пылом, – мы с Зойкой в Ленинград махнули. Я ей, конечно, сначала показал, где мы до войны жили. Поднялись в лифте на пятый этаж, осмотрели наши картины, мамин рояль – «Стенвей», папин пилотский шлем, мою комнату. Потом я взял Зойку под руку и потащил в Русский музей… на передвижников. А когда стемнело, повел в кафе «Ландыш», что на Невском, и мы там целый вечер мороженое наворачивали. Пломбир, «Арктику». Нигде в мире нет такого мороженого, как в Ленинграде… Не ешь, а как будто целуешься… Ты, Гирш, хоть раз в жизни с девчонкой уже того… целовался?
Скажешь Гиндину правду – плохо, соврешь – плохо: только дай повод, и он над тобой тут же расправу устроит – как беркут над глупым зайчишкой.
– У нас в Йонаве мороженое тоже вкусное… с фисташками, – как мог, увертывался я от проигрыша.
– Эх, фисташка ты, фисташка! – усмехнулся Гиндин и по-дружески щелкнул меня по носу. – Сразу видно – не целовался. А я первый раз в одиннадцать лет Вальку Нагорную прижал в лифте и чмок в губы… Это было между пятым и седьмым этажом… Как сегодня помню…
Привирал ли он или не привирал, но его притягательный, нашпигованный захватывающими подробностями вымысел всегда одолевал мою непривлекательную правду, а его нарядная, броская ложь брала верх над моей закоснелой верой. Ко всем его выходкам я относился снисходительно, с притворным вниманием; мне и в голову не приходило ссориться из-за них; я просто жалел его, и моя жалость была выше всяких правд и обид. Хотя Левка и подтрунивал надо мной, порой грубо дразнил «иностранцем-засранцем», потешался над моим невежеством, но своей колючей дружбой-неприязнью он все-таки помогал мне выстоять и не сломаться. Может, потому меня так пугала непонятная болезнь Розалии Соломоновны: если Гиндина, не дай бог, умрет, Левка ни за что в этом кишлаке не останется, удерет после похорон от Бахыта куда глаза глядят – в Ташкент или Алма-Ату, или даже на фронт, поближе к Ленинграду, где он в кафе «Ландыш» наворачивал лучшее в мире мороженое – пломбир, «Арктику»…