Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что делать? Что делать? – борясь с треклятой икотой, спрашивала она по-еврейски у всех – у Бога; у Арона Ициковича; у глухонемого возчика Олжаса, который длинными, тонкими руками отбивал лихую чечетку, пытаясь что-то объяснить пришибленной Анне Пантелеймоновне.
– Хорошо, хорошо… Поняла, Олжас, все поняла… Спасибо, миленький… – сказала хозяйка. – Будем ждать. Авось ему и впрямь поможет.
Олжас закивал головой, запахнул кацавейку и, не попрощавшись, скрылся за дверью.
– Есть тут у нас в горах свой целебный источник – Кызысу, – объяснила Харина. – Старожилы говорят, что вода из него прямо-таки чудеса творит. От язв и от ран – колотых, резаных, рваных, говорят, лучшее средство… Олжас к вечеру обещал привезти с гор два бидона.
– Почему только к вечеру? – приложив руку к моему горячему лбу, недовольно пробормотала мама и снова заохала. – Вей цу мир, вей цу мир, эр брент ви а файер…[2]
– Я, Женечка, с тобой скоро совсем еврейкой стану, – дружелюбно промолвила Анна Пантелеймоновна. – Все твои «фар вое» и «вей цу мир», я уже не хуже нашего родного русского мата понимаю. Фар вое к вечеру? – угостила ее Харина салатом из окрошки идиша и острых приправ из неисчерпаемых запасов русского. – Да потому, что отседова до этого источника Кызы-су – если даже ехать по прямой – верст десять. Не меньше. Пока Олжас обернется, пока что, первые звездочки на небе и зажгутся…
Мама не желала ждать до вечера. До первых звезд на небе было еще, ох, как далеко! До первых звезд на небе, как ей казалось, я просто сгорю – превращусь в головешку.
– Эр брент ви а файер! – повторяла она и, то и дело наклоняясь ко мне, гладила меня по голове, вздыхала, потом неожиданно и гневно требовала:
– Пожалуйста, не дайте ему умереть! Пожалуйста!
– Да он еще сто лет проживет! Что ты все время над ним вороной кружишь! Лучше открой-ка шкаф и достань с левой нижней полки льняные полотенца, смочим их колодезной водой и приложим к Гришиным ранам. А пока я сбегаю по воду, вы тут с Ароном Ициковичем на своей шпрахе о вашей прошлой хорошей жизни поговорите. Для этого я его и позвала.
Гремя ведрами, Харина выскользнула из сеней и зашагала к срубу.
Я слышал, как хлопнула дверца шкафа, как мама, продолжая хныкать, зашуршала полотенцами, как вышла из-за ширмы к переминавшемуся с ноги на ногу около дивана Арону Ициковичу и с тайной надеждой обратилась к нему с вопросом:
– Вы – счетовод, учитель, знаток Торы. Может, вы еще и доктор?
– Нет.
– Жаль, – вздохнула мама. – Еврей должен все уметь. Особенно когда ему самому худо или худо другому еврею…
– Мои родители, да будет благословенна их память, очень хотели, чтобы я стал зубным врачом, но я против их воли занялся другим делом… Всю жизнь я просидел за стеклянным окошечком в виленском Еврейском банке, день-деньской чужие деньги считал. У меня самого их было негусто, но зато плетью меня не секли, и кровью я не харкал. Дай Бог такую жизнь и вашему сыну…
Мама снова зашмыгала носом; Арон Ицикович, заметно тяготившийся своим новым занятием развлекателя, успел издать какой-то жалостливый, щемящий звук, но тут в хату с полными ведрами вернулась Харина, отдышалась, поставила их возле моего изголовья на пол и объявила:
– Водица что надо. Ну, прямо как лед! Ею и в Кремле не побрезговали бы.
Она задрала на мне рубаху, взяла у мамы полотенце, окунула его в ведро и, как блин на раскаленную сковороду, шлепнула на мои лопатки, потом смочила еще два полотенца и обложила поясницу и бока; мама безропотно наблюдала за ее размашистыми, властными движениями, похоронно постанывала, иногда с благодарным страхом восклицала «золотко мое… сердце мое, потерпи, потерпи, котик, сейчас тебе станет лучше»; Арон Ицикович машинально ей поддакивал, чтобы взбодрить не столько маму, сколько самого себя.
– Станет лучше… Обязательно станет…
– Слышишь, Гиршеле? Банкиры не обманывают. Если господин Гринблат говорит, что станет лучше, то так оно и будет.
Как ни уговаривала себя мама, как ни подлаживался к ней милосердный Гринблат, как ни колдовала надо мной Анна Пантелеймоновна, никаких перемен в моем состоянии не происходило – раскаленная сковорода не остывала, с удивительной быстротой она выпаривала из полотенец воду – хоть ведрами носи, хоть весь колодец вычерпай, хоть вози ее из Кызы-су в кишлак, как в Кремль, на самолетах. Несмотря на первоначальный приятный холодок от смоченных полотенец, и на бодрящую, как после купания в весеннем не успевшем зацвести озере, безобидную и затухающую дрожь, я по-прежнему шкварился на жгучем огне, с той только разницей, что к волдырям и ранам прибавились одышка и сухой натужный кашель – казалось, в моих легких проклюнулось что-то живое и злобное, пожиравшее в них клеточку за клеточкой. Время от времени от жара и разоренного кашлем дыхания я впадал в забытье, мой слух, еще недавно такой чуткий и небезразличный к каждому звуку, вдруг как бы затек густым, заведенным на свежих дрожжах тестом или другим, непрерывно уплотняющимся месивом; в один миг от моего сознания отключились знакомые голоса; в придавленных невидимым гнетом глазах растворились и расплылись привычные образы – мама; красный командир Иван Харин, улыбающийся на стене; банкир, учитель и знаток Торы Арон Ицикович Гринблат; наша хозяйка Анна Пантелеймоновна; мой дружок и подельник Левка Гиндин; царственный Кайербек в звездастой буденовке на своем опечаленном жестокостью хозяина рысаке – и началось беспорядочное мельтешение каких-то легких и неуловимых кругов, которые, как синие, желтые, красные обручи, один за другим бесшумно и неотвратимо катились вниз и так же бесшумно увлекали меня за собой в бездонную, жгучую и ничем, кроме забвения, уже не грозящую бездну.
Изредка, когда наступало кратковременное облегчение, ко мне возвращался выжженный горячкой слух, ненадолго откатывал от горла надсадный кашель, тяжелое, ускользающее дыхание выравнивалось, я выкарабкивался, как попавший в болото жук, из своей жгучей бездны, и в сине-желто-красных обручах, еще продолжавших мелькать предгрозовыми сполохами перед залитыми болью глазами, как на выцветших фотографиях в обветшалом семейном альбоме, туманно возникали чьи-то лица, вещи, стены и даже время, только не сегодняшнее, кишлачное, не голодное, а другое – без войны и объездчиков, без ран и кровоподтеков; все вдруг откручивалось на два-три года назад – и как прежде, за колодку усаживался мой суровый дед Давид с фамильным шилом в руке, с деревянными гвоздочками в зубах и принимался за работу с таким рвением, как будто чинил не чей-то рваный ботинок, а переделывал весь мир; бабушка Роха на покрытых засаленным фартуком коленях сосредоточенно и счастливо ощипывала для чьей-то перины прирезанного гуся; мама с распущенными, еще не заиндевевшими от напастей волосами за настежь открытым оконцем снова развешивала на веревке белье – тяжелые отцовские кальсоны и рубашки, свои шерстяные юбки и сатиновые блузки, мои легкие штанишки-коротышки и маечки; длинная веревка, прогибаясь, змеилась от нашего двора аж до бисерной низки Вилии, над гладью которой вольно, по-цыгански бродяжничало белое, никем не ощипанное облако; каждое божье утро оно выплывало из наших глаз на небесную стремнину, а вечером с усыпанного звездами и мечтами небосвода вплывало на ночлег обратно в наши глаза.
Просветление порой затягивалось, и тогда жар сменялся ознобом, меня обступала душная, потная тишина, в которую всхлипы мамы падали, как весенняя капель. Кап, кап, кап… Как ни странно, но эти ее судорожные всхлипы, воздыхания и стоны не раздражали, а успокаивали – Господи, как хорошо, что она рядом, что мы вместе и что никогда-никогда не расстанемся… Мне хотелось сказать ей об этом вслух… при Анне Пантелеймоновне, при Ароне Ициковиче, которого судьба на старости лет вынудила заботиться не о росте чужих денег в Виленском Еврейском банке, а об увеличении поголовья скота и повышении урожайности промышленной свеклы в темной и сырой, как погреб, колхозной конторе.
Мало ли о чем хотелось ей сказать… Об этом… и еще о многом, многом другом… О ее густых, черных волосах, которые там, в другом времени, развевались на ветру так, как будто она собиралась взмыть над двором и улететь; об отцовских рубашках и моих маечках, которые сохли на длинной – от нашего двора и до этих степей – веревке; о Вилии, над которой вечно бродяжничало белое, шустрое облако. Но, обессилев от жары и жажды, я не то, что сказать – вздохнуть не мог.
– Пить, пить, – простонал я, не в силах поднять веки.
– Сейчас, сейчас, – отозвались на мою просьбу обе женщины. Первая из них быстро обхватила мою голову руками (я так и не разобрал, чьи это были руки), приподняла ее, как потрескавшийся камень, а вторая поднесла к обожженным губам стакан, и я жадно всосался в грань стекла, из которого в мое горло медленно втекала прохладная и спасительная струйка.