Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– По-русски понимаешь?
Прижимая к груди битком набитую колосками наволочку, я кивком ответил и весь сжался.
– Первый раз собираешь?
Лошадь тяжело дышала и прядала ушами. Время от времени она устало поворачивала голову и оглядывала поле, горную гряду, голубое небо, и в ее глазах поблескивали искорки скоротечного и печального восторга. Казалось, отдыхал и Кайербек.
– Первый.
– Первый, а собрал немало, – объездчик выплевывал слова, как лузгу – неторопливо, прямо мне в лицо, в глаза, в уши. Он потрепал свою Молнию по крупу и повторил: – Совсем немало… Стахановец… А сколько этому стахановцу лет?
– Тринадцать.
Чем больше он меня расспрашивал, тем острее я чувствовал грозящую опасность, и по внушенной с малолетства привычке, не долго дожидаясь, обратился в мыслях за помощью к заступнику всех страждущих евреев – к Богу. Но как в таких случаях говаривал мой дядюшка Шмуле-большевик, Господа Бога как назло в это время не было дома, зато Кайербек – вот он, рядом в своей священной буденовке и с неизменной камчой в руке.
– Тринадцать, тринадцать, – пропел объездчик. – Возраст вполне подходящий. Уже и судить можно, и сажать можно. Знаешь, что по нашим древним степным обычаям полагается за воровство? – Он прищурился, задвигал смуглыми скулами, покосился на меня, и, как бы закончив зарядку, сказал:
– Полагается отсечение правой руки.
Звякнув шпорами, Кайербек подъехал ко мне вплотную, перевесился в седле и, поддев кончиком камчи мой картуз, сорвал его с головы, как подсолнух.
– Ясно, – ответил он за меня, и его голос тут же освободился от налета любопытства и укорененной родовой вкрадчивости. – Ну, а теперь все, что спер, давай высыпай.
Может, оттого, что с появлением объездчика я весь уже состоял из страха, страшней от его слов мне не становилось, я Кайербека почти не слышал, не торопился выполнять его приказы, стоял перед ним, простоволосый, беззащитный, оглушенный ощущением скорой и скверной развязки, и передо мной от всего великолепия мира, еще недавно открывшегося моему жадному, доселе не избалованному взору, остались только поношенная буденовка с латунной звездой и сплетенная из кожи и проволоки плетка, да еще огромные глаза Молнии, полные безъязыкой человеческой печали.
Когда я нагнулся, чтобы поднять с земли свой картуз, объездчик неожиданно изловчился и огрел меня своей воспитательной плеткой по спине, я громко, как от ожога, вскрикнул, обернулся, но тут же за первым ударом последовал другой, еще более хлесткий, потом Кайербек спешился, вырвал у меня из рук наволочку с незаконно присвоенным колхозным добром и с какой-то врожденной основательностью и упоительным ожесточением принялся разлиновывать мои плечи и лопатки кровавыми полосами; я брыкался, бодался, увертывался, нырял под круп лошади, сдавленным криком раздирал горло и небеса, но Кайербек отовсюду выдергивал меня, как гвоздь из стены, наставительно приговаривая:
– Благодари Бога, что сегодня у меня хорошее настроение, но впредь будешь знать, как в чужие закрома лезть. Будешь знать!.. Будешь!.. Бу…
Демонстрируя свое хорошее настроение, объездчик хлестал меня с такой силой и рвением, словно задался целью рассечь мою спину на части, и только когда под выхлесты кнута я рухнул на жнивье, он заткнул его за пояс. Последнее, что донеслось до моего слуха, было протяжное ржание удаляющейся лошади.
Я лежал ничком на земле, боясь пошевелиться; каждое движение причиняло мне острую, нестерпимую боль, спина взбугрилась и полыхала, как разделанная в местечковой мясной лавке туша, от каждого вздоха я обливался потом. Хотелось только одного – умереть, чтобы никто – ни мама, ни Левка, ни Анна Пантелеймоновна с Зойкой – не увидел меня в таком виде, и когда я от боли закрывал глаза, казалось, что я и в самом деле умер, только меня еще не нашли и не похоронили на мусульманском кладбище, я пока лежу в открытом, незаколоченном гробу (разве земля – не такой открытый гроб?) и, как подобает покойнику, жду, когда придут люди, обмоют меня и, окутанного синим небом, как саваном, опустят в могилу.
Сколько я так пролежал на стерне, одному Богу известно, но мнилось, что с тех пор, как, корчась от боли, я снопом упал на землю, минула целая вечность, а смерть все не приходит, и я почему-то еще способен шевелить мозгами и думать – не о себе, не о Кайербеке, а о своей несчастной маме, которая, видно, уже мечется в поисках своего неслуха по всему кишлаку и проклинает день, когда родилась на свет. Может, из-за нее костлявая и решила немножко задержаться в дороге – ведь чувство жалости, пусть и ненадолго, свойственно порой даже самой смерти.
От лежания ничком с каждой минутой делалось все трудней и трудней дышать, стучало в висках, тошнило, пересыхало во рту, першило в горле, но я не отваживался отодрать приплюснутое к земле измазанное грязью, перемешанной со слезами, лицо и повернуться набок. Время шло. Тычась влажными мордочками в мою рубаху, меня обнюхивали какие-то зверьки – может, любопытные суслики или простодушные тушканчики, может, полевые мыши или пробегавшая мимо молодая гиена, которой Анна Пантелеймоновна пугала маму; за ворот забирались неугомонные жучки и травяные клопы, они бестолково сновали по шее и исхлестанному, в волдырях и ранах, позвоночнику. Я завидовал умению этих зверьков и насекомых передвигаться, в любой момент вернуться в свою щель, в свою нору или логово, их безнаказанному праву повсюду без опаски собирать пищу. Почему, думал я, застыв, как мертвец, меня родили на свет человеком? Ведь мог же я родиться жучком или ласточкой… Лучше бы я летал, ползал, пресмыкался, грыз прошлогодние стебли, выклевывал на обед из колосьев зернышки, и рядом со мной, через двор или на другом конце улицы, жил бы не объездчик Кайербек, а какой-нибудь степенный сурок или трепетная ящерица? Неужели злее твари, чем человек, в мире нет?
И вдруг я услышал шорох соломы и шуршанье шагов.
– Гриша, – словно с небес, упал на меня голос.
– Левка… – буркнул я не ему, а земле облепленным грязью, пересохшим ртом. Но ни Левка, ни она, безмолвная, уставшая от недавних родов, меня не услышали. Я пытался приподняться, передать всем через Гиндина какие-то безутешные и ужасные слова, о существовании которых у себя я до этого дня сам не подозревал, но не мог оторваться от земли и еще раз раскрыть рот – каждая попытка двигаться и говорить только науськивала порыкивающую в конуре из моих костей и мяса овчарку-боль, овчарка впивалась в меня клыками, и я начинал от бессилия и злости беззвучно плакать.
– Ну и дела, едрена вошь! – не расслышав меня, выругался Гиндин. Затем он опустился на колени, осторожно приподнял мою рубаху, которую я не заправил в штаны, чтобы удобнее было нагибаться за колосками, и прошептал:
– Держись, Гриша. Я побежал в кишлак за подмогой!
Подмога подоспела быстро. Но прежде чем арба, в которую был впряжен молодой, шаловливый ослик и в которой в страду жнецам и вязальщицам снопов подвозили холодную колодезную воду, вкатила в раскисшее ржаное поле, из нее выскочила моя мама и, сотрясая своими воплями на идиш видавшие виды горные вершины, бросилась бегом ко мне:
– Гиршке! Гиршеле! Кецеле майн! Господи, Господи, уж лучше забери меня! Смилуйся, Господи, пожалей моего сына!.. Кто же услышит меня, если не Ты! Господи!
Пока несмазанные колеса арбы скрипели по полю, мама первой успела добежать до того места, где я лежал и, ополоумев от счастья, что я жив, растянулась на земле рядом со мной и принялась причитать:
– Я тут, я тут, я тут…
Причитания перемежались судорожными поцелуями, которыми она осыпала мою голову и шею. Но этого ей казалось мало, и, задрав на мне, как Левка, рубаху, мама стала целовать и по-коровьи теплым языком вылизывать мои раны.
Возница Олжас, наша хозяйка Харина и пришибленный Левка подняли меня и на руках понесли к арбе.
Только мама по-прежнему лежала на земле, как будто тщилась уговорить и ее, и Господа Бога, чтобы не забирали того, кого они не посеяли и не взрастили и кто им не принадлежит.
VII
Глухонемой от рождения Олжас, рыжий, рукастый детина в кацавейке, отороченной заячьим мехом, и в широкополой, похожей на пастушескую времянку брезентовой шляпе подкатил к самому крыльцу и под отчаянные выкрики мамы «Памелех, памелех!»[1] помог Хариной и Арону Ициковичу Гринблату, неизвестно для чего среди бела дня приглашенному своей начальницей в дом и дожидавшемуся ее у порога, извлечь меня из арбы, внести в хату и уложить на застеленный чистой простыней диван.
Мама тут же застыла, как свеча, в изголовье и, не стесняясь знакомого ей по школе долговязого Гринблата, который никогда не расставался с замаскированной под тюбетейку ермолкой, икала от волнения и негромко всхлипывала. Рыдать навзрыд у нее уже, видно, не было сил.
– Что делать? Что делать? – борясь с треклятой икотой, спрашивала она по-еврейски у всех – у Бога; у Арона Ициковича; у глухонемого возчика Олжаса, который длинными, тонкими руками отбивал лихую чечетку, пытаясь что-то объяснить пришибленной Анне Пантелеймоновне.