Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уехал Бахыт на рассвете, наказав страдавшей бессонницей Розалии Соломоновне держать на засове дверь и в хату никого не пускать. Куда и зачем он едет, хозяин не сказал, но по плотоядному клекоту беркута и по радостному крику оседланного ишака, своими чуткими ноздрями почуявшего заманчивый запах дальней дороги, квартирантка догадалась, что Рымбаев отправляется на перепелиную охоту.
– Знаем мы, Женечка, как они охотятся. Привезут ящик водки и, пока не прикончат его, в Джувалинск не возвращаются. Птиц за них добывает Бахыт. Если бы это ему понадобились лекарства или пиявки, дружки бы для него их из-под земли достали и с фельдъегерем прислали, – узнав о гостях, возмущалась Анна Пантелеймоновна. – Я говорила с Нурсултаном. Его вызывают на бюро в Джувалинск. Там, наверное, будет и заврайздравом. Наш обещал что-нибудь из лекарств для Розы выклянчить. А пока, Женечка, снова свари ей свекольник, накроши туда погуще чеснока и отнеси. Авось, поможет.
Я слушал нашу хозяйку и чувствовал, как меня захлестывает какая-то благодарная грусть; мне было жалко всех на свете, кроме охотников, которые целыми днями пьют в степи водку и стреляют в перепелов, и я с этой жалостью ничего не мог поделать; из нее, как из огромной, теплой скорлупы, вылупливалась кладовая лекарств – аптека Левина, куда я ходил с бабушкой за глазными каплями и касторкой; в ней, окруженной столетними каштанами, было прохладно и чисто, дышалось легко и свободно; так и подмывало облачиться во все белое – надеть, как Левин, белый халат, белую, как перистое облачко, шапочку и никуда отсюда не уходить, встать за стеклянный прилавок и, по рецепту доктора Рана, за деньги или в долг, выдавать всякие там микстуры, порошки, таблетки, пиявки и до самой смерти жить среди этой райской, необманной благодати.
Моя жалость дергала колокольчик – динь-динь-динь, – аптекарь Левин, словно ангел, только что спустившийся в Йонаву с облака, распахивал передо мной стеклянные двери, кланялся, впускал внутрь, ласково ерошил мои смоляные кудри и, бормоча «чемерица, пустырник, боярышник, омела», начинал рыться в выдвижных ящичках и на полках и доставать оттуда кулечки с диковинными травами.
– А пиявки? Вы забыли про пиявки, – напомнила спустившемуся с облака аптекарю Левину моя жалость.
– Ах, да, пиявки!.. – всплеснул руками аптекарь и по стремянке снова поднялся в небо. – Пусть твоя бабушка скорей выздоравливает.
– Это не для бабушки, это для Розалии Соломоновны – Левкиной мамы. Вы ее не знаете. Она из Ленинграда… На скрипке играет…
Аптекарь Левин протянул мне склянку с пиявками, снова запустил руку в мои кудри и, качая седой головой, на прощанье бросил:
– Пусть выздоравливают все… Смотри – не разбей по дороге склянку.
Склянку я не разбил, но дорога из аптеки Левина к Розалии Соломоновне, как и все дороги, вымощенные состраданием, вдруг оборвалась в моей памяти и привела к свекольнику.
– Отнесем Розалии Соломоновне, – сказала вечером мама.
Она решила, что вдвоем будет проще и теплей.
От свекольника, в котором прыткими мальками плавали дольки чеснока, было больше пользы, чем от моей жалости. Левка открыл дверь, и мы прошли в темные сени, заваленные, как и двор, рухлядью, от которой шел удушливый смрад, как от тлеющего торфа.
Гиндины жили в маленькой комнате, выстланной заячьими шкурками, добытыми безжалостным Бахытовым беркутом; на стене висела пятнистая шкура рыси, а чуть ниже – засиженные мухами две почетные грамоты солдату конвойной команды внутренних войск Бахыту Мухумовичу Рымбаеву. Эти награды, как и перегоревшая электрическая лампочка под потолком и вырезанная из газеты фотография колонны физкультурников, проходящих мимо Мавзолея на Красной площади в Москве, были единственными приметами двадцатого века.
Левка засуетился, приволок откуда-то для гостьи табурет. Розалия Соломоновна медленно поднялась с постели.
– Лежите, лежите, – без запинки по-русски сказала мама.
Но музыкантша ее не послушалась, засеменила на кухню, принесла посуду, поставила ее на щербатый, сколоченный из разномастных досок стол.
– Свекольник еще горячий, – промолвил я, когда мама начала наливать его из чугунка Хариной в миску.
Мама закивала головой, гордясь моим знанием чужого языка.
– Я перед вами виновата, – выдохнула Розалия Соломоновна, не притрагиваясь к ложке. – Пока в Москву не написала.
Мама снова закивала головой, и я, не мешкая, перевел ее кивки на русский:
– Ничего. Еще напишите…
– Напишу, если…
Гиндина замолкла. В наступившей тишине было слышно, как скрипачка неохотно зачерпывает ложкой свое лекарство.
– Все будет хорошо, – успокаивала ее мама, с трудом постигая изгнаннический словарь великодушия.
– У меня такой уверенности нет, – призналась Розалия Соломоновна. – Только в одном человек может быть уверен на сто процентов – в том, что он умрет.
– Мама! – прикрикнул на нее Левка. – От таких рассуждений ты не поправишься.
– Разве я не права? – не поднимая головы и тихо прихлебывая целебный свекольник, сказала Гиндина. В домашней кофте, накинутой на тонкий летний халат, в матерчатых тапочках на босу ногу, непричесанная, с опухшими от головной боли глазами, она была совершенно не похожа на знаменитую скрипачку, которая глядела на нас с афиши и которой аплодировал Сталин. – Не права? – переспросила Розалия Соломоновна и обвела всех печальным взглядом.
Все промолчали.
– Скажи, что ей нужен покой, – сказала мама на идиш. – Покой лечит.
– Покой лечит, – сказал я Гиндиной тоном лекаря и хироманта Прохазки.
– Лучше всего лечит могила, – прошептала Розалия Соломоновна и отодвинула миску.
В отсутствие Бахыта мама все свое свободное время проводила у больной соседки. О чем они с Гиндиной говорили, для меня осталось загадкой. Одна, видно, изливала душу, а другая, как дикая яблоня на юру, послушно качала кроной. На все мои вопросы я получал один и тот же ответ:
– Ты же знаешь – я по-русски не все понимаю…
– Но ей легче?
– Когда о чем-то говорит, тогда легче. Когда молчит, хуже.
– Но о чем она говорит?
– О своих детях… О Левке и о скрипке. Просит, чтобы та не досталась Бахыту… Будем, Гиршеле, молиться…
– За что?
– За то, чтобы у тебя был отец, а у Левки и у скрипки – мама… Говорят, у Бога уши закладывает, когда молишься только за себя. А когда молишься за других, Он растопыривает глаза и навостряет уши…
Может, оттого, что мама говорила на маме-лошн, на родном языке, ее голос звучал твердо и складно, может оттого, что теплое и ровное ее дыхание не прерывалось невольными паузами, а глаза лучились молитвенными слезами, понятными и без посредников, Господь не давал им в тот день пролиться и на самом деле растопыривал глаза и навострял уши.
V
Осень угасала, как поленья в крестьянской печи, – еще искрясь, но уже не полыхая. Все смелей к затаившемуся кишлаку подкрадывалась истосковавшаяся по привольному буйству зима. Все нещадней ветры, выкупанные в ледяных водах горных рек и остывшие на снежных вершинах, трепали иссохшиеся ставни и крыши.
Приближение второй нашей зимы в Советском Союзе не радовало ни нас, ни нашу покровительницу Анну Пантелеймоновну. С Ярославщины, из бедной деревеньки, в степной неведомый Казахстан мы привезли с собой на двоих одну протертую фуфайку с рваной подкладкой, из-под которой, как цыплята из-под нахохлившейся наседки, выглядывали пушистые клочья пожелтевшей ваты; замызганную шапку-ушанку с оторванным ухом и белую, истончившуюся от старости шаль, которая даже дома не грела. Пригодной же для сугробов и морозов обуви у нас и вовсе не было, но там особой нужды в ней мы, собственно, и не испытывали: всю долгую русскую зиму сидели у нещедрой на тепло печи и согревались вечным еврейским самогоном – надеждами.
– Какой у тебя, Гриша, размер ноги? – прислушиваясь к завыванию ветра за окном, в один из вечеров поинтересовалась хозяйка.
– Какой у меня размер, мама? – отпасовал я вопрос моей родительнице.
Мама смешалась. В моих торопливых переводах с привычного идиш на бескрайний, как здешняя степь, русский то и дело зияли дыры, которые ей так и не удавалось до конца залатать.
– По-моему, тридцать девятый. А что?
– У Вани был сорок третий, – выдохнула Харина и скрылась за ширмой, отделявшей ее часть гостиной от нашей.
Пока хозяйка за тонкой занавеской что-то передвигала, вытаскивала, переворачивала, ставила на прежнее место, мама осыпала меня шепотками, пытаясь угадать, что неугомонная Анна Пантелеймоновна надумала на сей раз.
Долго гадать не пришлось. Харина вскоре вернулась, держа под мышками два сапога.
– А ну-ка примерь, – сказала она и протянула сперва левый сапог, потом правый – оба почти новые, с высокими голенищами, на толстой подошве со следами въевшейся в кожу довоенной дорожной грязи…
Я застыл.