Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Лима, – выдержав паузу, сокрушал Гиндин наше молчание. – А самая большая река Бразилии?
Гробовое молчание. Мы не знали, какая самая большая река в Казахстане, а он – в Бразилии…
– Амазонка, дундуки!
Болезнь Розалии Соломоновны на время прервала географические пытки над нами. Левка сиднем сидел с матерью и на тетрадных страницах рисовал огрызком карандаша то продолговатый череп Бахыта, поросший по бокам венчиком жестких поросячьих волос; то голову его задумчивого ишака с огромными глазами; то заснеженное седло Ала-Тау, на котором восседала свинцовая туча.
Иногда моя мама, расстроенная тем, что отправление письма в Москву откладывается на неопределенный срок, останавливала старика Бахыта и, давясь махорочным дымом, расспрашивала о Розалии Соломоновне. На все вопросы Бахыт, посасывавший самокрутку, однообразно, почти шепотом, с плутоватой, ускользающей улыбкой на прокопченных на солнечном мангале скулах, отвечал:
– Роза – баба хорошая, только башка у ней шибко плохая.
Как человек торговый, не стеснявшийся даже у родного сына брать деньги за кисет махорки или за лисью шкурку для шапки-ушанки, он не любил, когда его о чем-нибудь спрашивали. Эта нелюбовь к вопросам у него, видно, осталась с той поры, когда он на Севере служил в конвойной команде и гонял по тундре с места на место заключенных. Не жаловал Бахыт и тех, кто без дела шастал по его подворью, хотя оттуда, кроме ишака да одичавших кур, нечего было увести. Чужаков – эвакуированных и местных – и вовсе на порог не пускал. Что за прок в нищих и болтунах. Пришли, наследили, и поминай, как звали. Его дом – не нужник. Нечего чужое дерьмо выгребать, когда по уши в собственном сидишь.
– Боится, как бы его за Север не кокнули, – говорила наша хозяйка. – Похоже, лютовал в молодости.
В отличие от Хариной, не взявшей с нас за постой ни копейки (нам и платить-то было нечем), старик Бахыт плату с Гиндиных потребовал сразу, и Розалия Соломоновна, по ее признанию, не стала ему объяснять, что они не дачники, а беженцы, что привела их к нему беда и что государство («Вот направление от товарища Энгельса Орозалиева, уполномоченного правительства Казахской ССР») за все, видно, рассчитается с хозяевами, но Бахыт и слышать не хотел ни об уполномоченном Орозалиеве, ни о государстве, которое спешит посадить тебе кого-нибудь на шею, но не торопится рассчитываться. После службы Бахыт, сняв шинель и сдав винтовку, как бы переселился из требовательного, четко обозначенного в календарях времени в другое, еще сырое, как невыделанная кожа, наспех обустроенное его далекими предками время, в котором действовали особые, степные, законы и веками ничего не менялось – прежними остались и небо, и горные отроги, и обычаи, и бескрайняя степь, и беркуты на плече, и пища. Розалия Соломоновна быстро сообразила, с кем имеет дело, достала из ридикюля золотую брошь и протянула старому охотнику.
– Вот залог, – промолвила она.
Глянув с угрюмым одобрением из-под своих выцветших, застывших шелкопрядами бровей на беженку, Бахыт восхищенно чмокнул языком и сунул брошь за пазуху.
Мама тайком восхищалась Розалией Соломоновной, но скрывала свои чувства от всех – и от Хариной, и от Бахыта, и от Гюльнары Садыковны, да и от самой Гиндиной, боясь столкнуться с вежливым равнодушием или высокомерием соседки. Ее угнетало то, что ни в подруги Розалии Соломоновны, ни в исповедницы она не годится, ибо была обыкновенной бабой, дочкой простолюдинов-сапожников, и жизнь ее протекала не на сцене, не на глазах восторженной публики, не под гром аплодисментов, а среди нищеты и скуки; мама нигде никогда не училась, работала прислугой, по-русски не то что писать – подписываться не умела; даже на идиш свою фамилию еле выводила. Чего в ней и впрямь было в избытке – так это сострадания и сочувствия, которыми она всегда была готова поделиться, чтобы хоть на минуту убаюкать чужую боль и подкормить чужие надежды.
– Доктору бы ее показать, – сказала мама, когда усталая и хмурая Харина вернулась из колхозной бухгалтерии.
– Ты, Женечка, про докторов забудь. Тут тебе не Литва и не колыбель революции Ленинград, – отрезала хозяйка. – Больница в шестидесяти верстах отсюда – в Джувалинске. Если выехать в степь на рассвете и нигде не делать остановки, то к вечеру, пожалуй, дотарахтишь до нее. Коли себе сама не поможешь, то тебя никакой лекарь не спасет. Единственное спасение – студеная вода. Вставай пораньше и обливай себя, голую, с ног до головы, и черт не возьмет.
Харина говорила отрывисто, резко, почти грубо. Она была в дурном настроении, и мама в знак согласия только кивала головой.
– Был бы настоящий мужик под боком, вмиг бы вылечил, – то ли о музыкантше, то ли о себе самой сказала Харина. – Честно признайся, тебе, Женечка, мужика не хочется?
Мама заморгала – такое при детях!
– Не красней, как барышня, лучшего лекарства не бывает. Но где они, мужики? Куда ни глянь – всюду дрянь вроде Кайербека или многоженца Нурсултана. Эх, будь со мной Иван рядом, пусть и увечный… – она вдруг осеклась и засопела носом.
О погибшем муже Харина вслух вспоминала редко. Но когда вспоминала, то молча направлялась к приземистому буфету, открывала скрипучую дверцу, извлекала бутылку водки и ставила ее на стол вместе с четырьмя гранеными рюмочками.
Мама не отваживалась порицать хозяйку за эту тягу к рюмке, деликатно старалась свернуть разговор в сторону и увести вдову от горестных воспоминаний. Попыталась она это ненавязчиво сделать и на сей раз.
– Спроси, – обратилась ко мне мама на идиш, – почему они переехали из России в такую глушь?
Я перевел вопрос на русский.
– Долго, милая, рассказывать, – уклонилась от ответа Харина и добавила: – Не переехали, а бежали. Слава богу, что успели… Давайте лучше Ванечку помянем! – Тетя Аня вздохнула, взяла бутылку и стала медленно, как лекарство, наливать напиток в рюмки.
Мама стояла за столом, сложив на груди руки, и не спешила усаживаться. Ей не хотелось, чтобы хозяйка пила да еще ее, Женечку, заставляла пить за компанию. Но уйти было нельзя, как невозможно было и отказаться. Уйдешь – Анну Пантелеймоновну прогневаешь так, что та в твою сторону и не посмотрит.
– Принеси нам, Зоечка, малосольных огурчиков. Кажется, мы еще не все слопали… Хлебушко в хлебнице… в той, что папа из лозы сплел… Коли закуски не хватит, мы Козиным и Шульженко закусим, – с какой-то гнетущей приподнятостью отдавала приказы наша благодетельница. – Ты, Гриша, не спеши поперед батьки в пекло, сядь, пожалуйста, на другое место – тут всегда дядя Ваня ужинает. – И она перевела взгляд на стену, с которой ей беспечно улыбался молодой крупнолицый мужчина в гимнастерке с двумя кубарями в петлицах.
Мама слушала Анну Пантелеймоновну, косилась на пустой стул, на котором до войны завтракал, обедал и ужинал глава семейства – красный командир Иван Харин, неизвестно по какой причине бежавший с женой и дочерью-малолеткой в этот нищенский, нерусский кишлак, и думала о своей беде, о своем солдате, словно провалившемся сквозь землю. Может, и по нему, не приведи господь, вскоре придется править поминки – в чужом доме за чужим столом.
Пришла Зойка со скудной снедью – остатками огурчиков и черствыми ломтями хлеба.
– За Ванечку! – провозгласила Харина и осушила рюмку.
– Скажи ей, – шепнула мне мама – что никогда не надо верить в смерть тех, кого любишь.
Наверно, у меня для перевода не хватило нужных слов – хозяйка и бровью не повела, снова наполнила свою рюмку и, держа ее на весу, направилась к маме.
– Тебе, Женечка, что – твой Бог пить не велит? Или ты со мной брезгаешь?
Мама поняла не все ее слова. Но одно было ясно: не открутишься…
– Наверно, твой Бог, когда Ему худо, небось, тоже прикладывается, – сказала Харина, чокнулась с мамой и, согнув по-мужски в локте руку и опрокинув рюмку, вытерла рукавом чувственные губы. – Если, конечно, Он вообще есть.
– Есть, – подтвердила мама с такой уверенностью, как будто встречалась с Ним три раза на дню, как с Гюльнарой Садыковной.
– Вранье! – вдруг вспылила тетя Аня. – Никакого Бога нет. Ни нашего, ни вашего. Если Он существует, зачем, скажи, Ему кровь, зачем вдовы, сироты, калеки? Зачем Ему, Женечка, наши слезы?
Ожесточавшие ее тоска и ярость внезапно сменялись глухим и недобрым молчанием, которое через минуту-другую снова переходило в сдавленный крик.
– Мам, – вмешалась в разговор напуганная Зойка. – Может, позовем Розалию Соломоновну с Левкой? У них ведь тоже папа…
Предложение Зойки огорошило всех.
– Я схожу, а? – пробормотала она.
– Водки хватит на всех. Если Розалия Соломоновна захочет, милости просим, – разрешила Харина. – Пусть и своего помянут…
Зойка, пританцовывая, бросилась к двери.
Левка ее и так и эдак честит, под юбку, наглец, лезет, а ей хоть бы хны, везунчику все с рук сходит. От ее приплясывания у меня вдруг защемило в груди, но я не показал виду, сидел за столом, по-дурацки улыбаясь, и корил себя, олуха, за то, что не знаю, как называются главные города Венесуэлы и Уругвая и самая большая река Бразилии, корил и давал себе клятву, что завтра же ни свет ни заря отправлюсь с мамой в школу, запрусь в учительской, возьму глобус, обшарю взглядом каждую страну и выучу назубок названия всех столиц и рек мира.