Изображая, понимать, или Sententia sensa: философия в литературном тексте - Владимир Карлович Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский много писал о грядущих катастрофах, которые могут последовать из деятельности радикальных «бесов». Но сам, как политический публицист, следовал их радикальнейшему требованию, – разрушить Петербург и петровскую империю и вернуться в Московскую Русь. Империя, однако, более сложное образование, нежели Московское царство, где – по легенде славянофильских публицистов – было прямое взаимодействие народа и царской воли. Это был еще один соблазн, которому поддался Достоевский-публицист. Об этом взаимодействии царя и народа писал Достоевский как о реальном факте общественно-социальной жизни: «Народ наш, – такой народ, как наш, – может быть вполне удостоен доверия. Ибо кто же его не видал около царя, близ царя, у царя? Это дети царевы, дети заправские, настоящие, родные, а царь их отец. Разве это у нас только слово, только звук, только наименование, что “царь им отец”? Кто думает так, тот ничего не понимает в России! Нет, тут идея, глубокая и оригинальнейшая, тут организм, живой и могучий, организм народа, слиянного с своим царем воедино»[779].
Это, конечно, был соблазн. Соблазн святости народа и греховности русской интеллигенции, русского образованного общества. Соблазн, который мучил всю русскую культуру. Один из идеологов этого противостояния был Михаил Катков, издатель и редактор «Русского вестника», журнала, в котором постоянно печатался Достоевский. И вот друг и духовный вдохновитель Достоевского в его последние годы великий русский философ Владимир Соловьёв полагал и обсуждал это с Достоевским, что соблазны рождаются из отрицания разума, как главной регулирующей силы человеческого сознания. Он находил порой удивительно остроумные возражения против противопоставления народного духа и разума образованного общества. Возражая интеллектуалу Каткову, сделавшему ставку на борьбу с интеллигенцией, он писал: «Знаменитому редактору “Московских ведомостей” не раз приходилось выражать странную мысль, что тело России, т. е. низшие классы населения, пользуется полным здоровьем и что только голова этого великого организма, т. е. высший и образованный класс, страдает тяжким недугом. Вот удивительное здоровье, много обещающее в будущем! Московский публицист не заметил, что он сравнивал свое отечество с теми неизлечимо умалишенными, которым полнота физических сил не мешает страдать безнадежным слабоумием»[780].
Он не иронизирует, а рассуждает вполне серьезно, хотя соловьёвская ирония, еле заметная, чувствуется в интонации: «Весь этот ложный и недобрый взгляд держится, конечно, на одной соблазнительной полуистине, дающей ему благовидность и обманывающей слабые и поверхностные умы. Полуистина состоит здесь в том, что сердечная вера и чувство противополагаются умственному рассуждению вообще. Сказать, что такое противоположение ложно – нельзя. Ведь в самом деле сердце и ум, чувство и рассуждение, вера и мышление суть силы не только всегда различные, но иногда и несогласные между собой. Но ведь этот несомненный факт выражает только половину истины, и какое доброе побуждение, какой нравственный, сердечный или религиозный мотив заставляет нас останавливаться на этой половине и выдавать ее за целое? Ведь согласие сердца и ума, веры и разума лучше, желательнее их противоречия и вражды, это согласие есть норма, идеал»[781].
Надо сказать, что сам Достоевский, хотя и хотел верить в чуждость интеллигенции христианству и свет, исходивший от народа, по сути страшнее многих нарисовал русский ад. Нарисовано это в образах – карамазовщине и бесовщине.
Но так гревшая Достоевского-публициста идея о сыновней и религиозной близости народа к царю была опровергнута всенародной ненавистью к последнему Романову. Выдающийся русский историк, академик М.И. Ростовцев, бежавший в 1918 г. из Советской России, в том же году в одной из своих статей констатировал: «Русские цари утверждали, что за ними миллионы русских. Когда поднялась волна революции, на их стороне не оказалось никого»[782]. Как вспоминает А.Ф. Керенский, если бы царя не взяли под стражу и не отправили в Тобольск, то самосуд озверевшего народа мог произойти на год раньше. Об этом свидетельствует и запись Василия Розанова в 1917 г. Царя Николая еще не убили в подвале купца Ипатьева в Екатеринбурге, а Розанов записывает народные настроения: «Старик лет 60 “и такой серьезный”, Новгородской губернии, выразился: “Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть”. Т. е. не сразу сорвать кожу, как индейцы скальп, но надо по-русски вырезывать из его кожи ленточка за ленточкой.
И что ему царь сделал, этому “серьезному мужичку”.
Вот и Достоевский…»[783]
Убийство царя большевиками произошло, оказывается, гуманнее, нежели хотел «подлый народ». Несмотря на усилия Вл. Соловьёва и других мыслителей русского религиозного неоренессанса превратить православие в незамкнутую систему, что было бы существенно для современного воспитания народа, это не получилось: против были и церковь, и царская власть.
Собственно, убийство старика Карамазова Смердяковым (смердом, то есть человеком из народа), изображенное в романе, было страшным предчувствием распада России как некоей духовной семьи. И, чувствуя это, он начинал думать о необходимости принять ценности не почвенные, а выработанные интеллигенцией. В февральской тетради «Дневника писателя» за 1876 г. Достоевский выговорил весьма важную формулу: «А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли и образа; преклониться пред правдой народной и признать ее за правду, даже и в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти и из Четьи-Минеи. Одним словом, мы должны склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однако же, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой. Не можем же мы совсем перед ним уничтожиться, и даже перед какой бы то ни было его правдой; наше пусть остается при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже, в крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть уж мы оба погибаем врознь. Да противного случая и не будет вовсе; я же совершенно убежден, что это нечто, что мы принесли с собой, существует действительно, – не мираж, а имеет и образ и форму, и вес»[784]. Пусть «оба