Третья стадия - Люба Макаревская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом я не могла перестать фантазировать о сексе с ним и еще одной девушкой, словно даже моя любовь к нему становилась частью вмонтированного в меня механизма саморазрушения. И сквозь все это действие, заставлявшее меня терять сознание в момент оргазма, я всегда слышала его голос, низкий и требовательный, спрашивающий меня, все ли в порядке. Точно он созерцал мое медленное убийство. И я превращалась в долбаного Бемби, выебанного всеми лесными зверями на черной опушке самого темного леса.
И даже тогда со мной и во мне оставался его голос как самое главное свидетельство жизни и смерти.
Я чувствовала тогда, как смерть берет мою матку в свои руки и сжимает ее. И темнота наконец становится абсолютной, и я сама становлюсь темнотой.
Часто мне казалось, что если мы изгнаны из рая, то вернуться в него можно только через персональный ад, возможно, именно поэтому в этой фантазии – самой темной и честной – я всегда кричала ее имя и никогда его, и оттого я бы скорее поверила в то, что она способна на сочувствие и сопричастность, но он никогда.
Временами я хотела бы научиться не злиться на него, но у меня не получалось, словно все любовные чувства были заключены для меня в агрессии, и потребности в обладании, и боли о невозможности этого обладания.
Наверное, подросток внутри меня не мог вынести того, что никто из нас не умер, а это почти всегда предательство. Есть просто жизнь с ее очевидными законами – приговоренность к ней невозможно унизительная.
Бог есть любовь, но ведь и смерть есть любовь.
«Мы трахались на кладбище, и она ела траву с могилы».
Я часто вспоминаю эту историю, рассказанную мне другом, и она кажется мне не шокирующей, а ужасно нежной. И я даже не испытываю страха перед этим ощущением нежности.
С тем же чувством я думаю о возможности прощения между собой и тем, другим, к которому у меня были чувства.
Иногда я часами представляю себе, как мы идем с ним по зимней улице и разговариваем друг с другом, как будто прощение существует не только для других. В мягком свете огней никому из нас не страшно и ничего нет между нами, кроме покоя, точно мы умерли. И я наконец могу говорить с ним, словно до всего, точно я помню его целиком – и не помню больше.
Один раз на какой-то выставке художник, с которым я долго говорила о кино, вдруг спросил меня:
– Вам нравится, когда вам причиняют боль?
Я посмотрела в его глаза и ответила:
– Слишком личный вопрос.
Ну да, мне всегда нравилась боль: она казалась мне языком правды, может быть, единственно доступным.
В то же время идея мазохизма в виде растиражированного культурного кода всегда виделась мне пошлой, как будто боль всегда была для меня чем-то большим – выходом в некое пространство, где я наконец становлюсь собой или хоть бы получаю возможность этого.
Странно, осенью у меня сформировалось новое увлечение – просмотр психологических каналов.
Как понять, что у вас клиническая депрессия?
Как понять, что вы в токсических отношениях?
Как пережить разрыв?
Как понять, что ваш партнер – психопат?
Как забыть бывшего?
Как вернуть бывшего?
Слишком много «как». Поток популярной психологии всегда превращается для меня в комедию. Почему мне так смешно, когда я слушаю все эти лекции, может быть, я думаю, что, если бы мы все прошли курс психотерапии, у нас не было бы греческих трагедий, или я просто думаю, что психотерапия разрушает всю звериную трагическую красоту мира со столовым серебром и кровью на манжетах.
Но скорее мне кажется, что постоянная попытка человека подчинить собственную психику, разгадать ее, как некий шифр от сейфа, обречена на провал, и оттого она выглядит смешной. И еще оттого, что этот провал даже не грандиозный, вроде провала Отелло, а жалкий, как провал мелкого воришки, и оттого все эти ролики и даже тома, удивительные и гениальные потоки текстов по психологии в конце концов просто веселят меня, и ничего больше.
Хотя именно психотерапия в свое время спасла мне жизнь в прямом, очень физическом смысле, почему же теперь ее почти отрицаю?
Может быть, это происходит потому, что я все же потеряла своего так называемого внутреннего ребенка и эта девочка сияет и возвращается ко мне, только когда кто-нибудь разрушает меня?
Тогда эта девочка берет меня за руку, и мы с ней пристально смотрим друг на друга.
Ведь иногда любить – это уметь причинять боль. Впрочем, если никого нет рядом, то я отлично справляюсь с этим сама.
На эскалаторе в метро я смотрю на пару подростков: у нее русые волосы, и в порыве любовной нежности она гладит его по шее, и я замечаю, что ее руки в целлофановых перчатках. Почему мне так грустно от этого?
Разве любить кого-то – это не защищать его/ее от всего, даже от бактерии?
Но в то же время эта мысль о прикосновении к любимому существу через целлофан ужасает меня, значит, я не привыкла к новому миру.
Я плохо адаптируюсь и потому тяжело забываю людей.
И мои сны все так же схематичны, в них все еще есть его запах.
И уже в январе, в глубине зимней ночи, я делаю глубокий вдох и задерживаю дыхание, держу его внутри себя, словно шар из воздуха, и вспоминаю голос женщины, живущей в Италии, говоривший мне о том, что я должна найти и утешить своего внутреннего ребенка.
По каким полям бегает эта девочка, какая трава гладит ее ноги и ступни, какие она носит платья, в каких комнатах плачет. Я ничего не знаю о ней уже давно. Я не знаю ничего, кроме того, что ничего никогда не точно.
Отвращение
Где жизнь исполнена томительной надежды
лыжня небес блестит передо мной
Верни меня и преданно и нежно держать дитя
над мертвою толпой.
Анна Горенко. Песни Мертвых Детей
Я вспомнила, как в двадцать лет впервые посмотрела сцену жесткого порно и потом с пустыми глазами вышла гулять на мороз. Я шла по тому самому месту в районе Камергерского переулка, где, вероятно, несли гроб Живаго, ослепленная зрелищем разрушения другого и его микрофлоры, и снег разъедал мое